Изменить стиль страницы

— Поднимите головы, друзья мои! — сказал он, наливая рюмки. — Надо радоваться, что болезнь, наконец, кончилась. Больше десяти лет она причиняла нам немало огорчений. Теперь ее нет — так забудем же о ней поскорее.

Авдотья Яковлевна посмотрела на него с благодарностью:

— Как это правильно — «друзья познаются в несчастье», — сказала она. — Сколько горя мы пережили за эти годы, и именно в горькие часы мы крепче всего держались друг за друга. Верней, мы оба держались за тебя, и ты всегда умел все устраивать.

На ее глазах выступили слезы, и она сердито вытерла их салфеткой.

— Это все нервы и годы, — попыталась она улыбнуться. — Мы все стали старые, и только один Некрасов к старости не раскисает, а делается точно тверже и крепче духом.

Некрасов послал Василия за Чернышевским, и они вчетвером праздновали, запершись от родственников. Они вспоминали Добролюбова и жалели, что его нет с ними, а Чернышевский с чувством читал вслух добролюбовские стихи.

На другой день в доме началась новая жизнь. Авдотья Яковлевна, вспомнив свои обязанности хозяйки, повезла днем родственниц кататься, а вечером устроила долгожданный «прием», на котором сама держалась в тени, чувствуя себя немолодой теткой при юных племянницах. Иван Иванович, проводив дам кататься, отправился в свою излюбленную кофейню Лоредо, где выпил две чашечки кофе с ликером, а после — набрал пакетик конфет. Вечером его увидели в театре; он с достоинством раскланивался с многочисленными знакомыми, а на вопросы об Огаревском деле отвечал небрежно.

— Я, право же, не ознакомился сам со всеми подробностями. У жены свои капиталы и свои поверенные, — они и занимаются этим скучным делом.

Безмятежное спокойствие Ивана Ивановича, присутствие Некрасова, распахнувшиеся для посетителей двери панаевской квартиры, — все это сразу рассеяло интерес любопытных. А когда стало известно, что дело кончилось «мировой», то общественное внимание сразу же перекинулось на другие дела.

Первой темой разговоров, главным предметом общественного внимания была, конечно, приближающаяся реформа. Ее обсуждали на все лады, строили самые разнообразные догадки, передавали из уст в уста сплетни, слухи, слова, оброненные тем или другим «осведомленным» лицом. Говорили, что мужики отдаленных губерний начали бунтовать, требуя «воли»; что они оказывают серьезное сопротивление войскам, присланным для усмирения; что граф Строганов — новороссийский и бессарабский генерал-губернатор, столкнувшись с таким сопротивлением, составил проект закона о предании военному суду тут же на месте всех, кто отказывается повиноваться войскам.

— Разговоры о свободе совсем свели с ума мужиков, — рассказывали сбежавшие из своих имений помещики. — Они думают, что правительство решило потворствовать бунтарям, и никого и ничего не боятся. Жить в деревне сейчас невозможно — сидишь точно на бочке с порохом.

Состояние напряженной тревоги чувствовалось даже в столице. В высших сферах с беспокойством обсуждали докладную записку Головнина — личного секретаря великого князя Константина. Головнин по поручению своего августейшего шефа, возглавлявшего главный комитет по крестьянскому делу, объехал несколько губерний, выявляя «настроения», и привез вести весьма неутешительные. Он убеждал правительство торопиться с проведением реформы, потому что крестьяне находятся, как он утверждал, в «возбужденном ожидании, которое воспламеняет кровь и может дать нежелательный взрыв».

Докладную записку Головнина спешно послали в Париж бывшему министру государственных имуществ, ныне послу во Франции — графу Киселеву, которого считали первым специалистом по крестьянскому вопросу. А пока, на всякий случай, вооружили полицейских револьверами и удвоили их количество на улицах и в общественных местах.

Говорили, что правительство опасается не только мужиков, но и помещиков. Для этого были некоторые основания; помещики побаивались реформы и с сожалением вспоминали годы царствования Николая I. Свои чувства к покойному императору они ознаменовали следующим образом: однажды утром петербуржцы, обитающие в районе Синего моста, увидели необычайное зрелище: памятник Николаю Павловичу оказался весь увитым цветами. Кто-то под покровом ночи украсил венками и гирляндами не только голову императора, но даже вздыбленные ноги его коня. Цветы к утру хватило морозом, и почерневшие гирлянды повисли, как лохмотья, на величественной фигуре всадника. Говорили, что эту демонстрацию любви к вешателю декабристов устроили помещики в знак своего несогласия с политикой Александра II.

Шепотом передавали друг другу слухи о событии, происшедшем в Государственном Совете: на первом заседании, посвященном освобождению крестьян, упала корона с герба Виленской губернии. Говорили о том, что это — знак свыше: именно в Виленской губернии начался опыт эмансипации, и не случайно корона — символ высшей власти — упала как раз с виленского герба.

В делах «Современника» за лето не произошло ничего приятного. Добролюбов все еще тяжело болел, и ждать его возвращения скоро не приходилось. Герцен продолжал выступать против «Современника» и его руководителей, и по рукам ходил номер «Колокола» со статьей «Лишние люди и желчевики», в которой говорилось о «литературной ruffiano», которые отдают в рост свои слезы о народном страданье, а сами запирают в шкатулку деньги, явно наворованные у друзей своих».

Год назад эта статья ранила бы очень больно, но сейчас она не тронула и не вызвала больших волнений. Гораздо больше волновало Некрасова упорное нежелание цензуры разрешить книгу его стихов. Книгу все еще читали, перечитывали, процеживали в высших цензурных инстанциях.

Подробности о книге и об отношении к ней Некрасов узнал у Никитенки. Они встретились случайно в театре, и, пропустив начало действия, разговаривали в пустом коридоре. За последнее время Никитенко весь как-то подсох и еще больше веяло от него образцовым питерским бюрократизмом. Он расхаживал по коридору, подняв подбородок над высоким воротником вицмундира, и разговаривал точно сам с собой, не дожидаясь ответов собеседника.

Он подчеркнул, что новое рассмотрение вопроса об издании книги было начато по его предложению:

— Не знаю — удастся ли добиться разрешения, — остановил он поблагодарившего Некрасова. — Благодарить меня еще рано. Должен вас предупредить, что, кроме меня, никто не высказался за издание ваших стихов. Все считают, что стихи носят слишком демократический характер и вредны в настоящее и без того накаленное время.

— Мне трудно защищать собственное творчество, — с досадой сказал Некрасов. — Трудно и противно. Эта опала держит меня под таким нравственным гнетом, что я перестаю испытывать всякое расположение к деятельности, к которой, мне кажется, я призван. До каких пор это будет продолжаться?

— До тех пор, — не менее раздраженно ответил Никитенко, — пока некоторые писатели, и вы в том числе, не перестанете фрондировать правительству. Вы и ваши единомышленники сами виноваты в нынешних строгостях к литературе. Вы употребляете во зло печатное слово, вместо того, чтобы воспользоваться им на благо государству. Я тщетно старался быть примирителем между литературой и правительством. Ныне я от этой роли отказываюсь — не могут действовать против совести.

— А что говорит ваша совесть?

— Это длинный разговор, и если желаете — мы можем продолжить его в более подходящей обстановке. Но боюсь, он будет бесполезен, — вы успели, как я замечаю, окончательно примкнуть к оппозиционному лагерю. Мы, вероятно, не поймем друг друга и не будем довольны друг другом после такого разговора.

Они остановились около дверей в ложу Никитенки, и капельдинер подбежал к ним с ключом:

— Прикажете открыть? — прошептал он.

Никитенко кивнул головой. Увертюра уже кончилась, и из зала слабо доносился чистый, высокий голос певца и приглушенный аккомпанемент оркестра.

— Может быть, вы зайдете к нам? — спросил Никитенко, гостеприимно распахивая дверь.

Некрасов поблагодарил и отказался, — ему захотелось вообще уйти из театра. Он вышел на улицу, с удовольствием вдохнул чистый холодный воздух, и пошел пешком на Васильевский остров к Чернышевскому.