Изменить стиль страницы

— Нам карета ни к чему, — ответила молодайка. — А лошадей да коров куда ему? Если у него земли не будет, лошадей и коров — тоже крестьянству.

— Нет, вы послушайте, какая баба! — не унимался дед. — Она с помещика портки готова снять, а не понимает того, что помещик-то у батюшки царя — главная сила.

— Не бреши, дед, стар уж ты брехать-то, — перебил старика кудрявый мужик. — Какая в помещиках сила? Взять хоть нашего — болесть какая-то его заела, гниет заживо, ноги, как у опоеной кобылы, трясутся, с посошком ходит, а годов ему, поди, не больше моего. Нет, сила в мужике, ему все и принадлежать должно.

Некрасов с интересом смотрел на кудрявого.

«Послать бы тебя, — думал он, — в комиссию, которая подготавливает реформу. Да не одного тебя, а десять, двадцать таких, как ты. Поручить бы это дело вам, а не тем, кому поручено. Какими мудрыми и справедливыми были бы ваши решения… А сейчас — опутают мужиков, обманут, продадут с головой».

Он вздохнул и пожалел, что нет здесь рядом с ним Николая Гавриловича. Вот кто мог бы сказать мужикам то самое нужное слово, которого ждут они и которое сам он сказать им не умеет. Хотя — кто знает? — может быть, и Николай Гаврилович тоже молчал бы, слушал да записывал себе в книжечку разные свои и мужицкие мысли.

Он вспомнил вдруг один давнишний разговор с Чернышевским. Они гуляли тогда вдвоем по парку, на петергофской даче, и Николай Гаврилович рассказывал, как представляется ему жизнь будущего свободного общества, в котором все будут равны и счастливы. Он говорил о труде, радостном, как песня, о богатых, тучных нивах, о прекрасных стеклянных дворцах, полных воздуха и света, в которых будут жить свободные, счастливые земледельцы. Все богатства жизни, все сокровища культуры станут достоянием тех, кто пашет землю и выращивает хлеб.

Некрасов постарался представить себе эту картину. Тогда, гуляя с Чернышевским, он представлял ее довольно ясно, но сейчас? В этой избе? В этой деревне, где соломенные крыши растрепанными шапками нахлобучились на почерневшие избенки, где неподалеку помещичий управитель засек вчера мужичка чуть ли не до полусмерти, где грамоту знают только несколько школьников, а парни постарше уже успели ее забыть? Как трудно было здесь вообразить ту жизнь.

Шум на улице прервал его невеселые думы. В избу вбежал парнишка, размахивая руками, вытаращив светлые выцветшие глаза.

— Туча, туча! — кричал он, захлебываясь от волненья. — С леса заходит, полнеба закрыла. Черная, толстая, дождь сейчас пойдет.

— Услышит господь молитвы, — проскрипел дед, свесивший с печки белую голову. — Услышала, заступница крестьянская, матерь пресвятая богородица, умилостивила создателя своими слезами.

Он закрестился и начал торопливо слезать с печи, нащупывая лавку сухими, тонкими ногами. Мужики повалили вон из избы; небо сразу потемнело, ветер пронес по улице облако пыли. Старая береза на дворе задрожала всеми своими мелкими, пожелтевшими листьями, ласточки, с пронзительным криком пролетая мимо, зачертили крыльями по земле.

Туча шла из-за леса, низкая, темная, лиловая. Ее ровный, плотный, чуть выгнутый край уже закрыл солнце, но свет его, как позолоченная пыль еще дрожал на небе. На дворах тревожно кричали петухи, чья-то лошадь прибежала с поля, и, вздрагивая, остановилась около избы. Захаровская бабка выставила на окно образ: «Пролей, господи, дождь, не отведи милость твою мимо».

На одно мгновенье установилась тишина, потом, почти одновременно, белая молния расколола тучу и сразу ударил гром. Удар был сильный и короткий, он не рассыпался эхом, не расплылся постепенным рокотом. Гром ударил сухо и коротко, как выстрел, открывающий битву. И вслед за ним снова сверкнула молния, а за ней другая и третья, — ломаные зигзаги не погасали ни на одно мгновенье, и гром грохотал уже над самой головой.

Бабы бросились в избы, они заливали водой горящие в печках дрова, вытаскивали на двор дымящиеся головни и, стуча вьюшками, закрывали трубы. Сразу захлопнулись окна, куры забились под крыльцо, воробьи с гомоном спрятались под крышу. Дождь уже шел где-то в поле, белая пелена закрыла лес; она приближалась так быстро, что дождь обрушился, как лавина, на деревню, не предупредив первыми каплями о своем приближении. Люди кинулись к избам, и только простоволосый дед остался стоять посреди улицы. Он крестился, глядя на небо, и вода стекала по его плечам, по рукавам прилипшей к телу рубахи.

Дождь шел долго. Всю ночь слышал Некрасов сквозь сон как гремел, то приближаясь, то затихая, гром, как шуршали по крыше потоки воды, как барабанили капли по листьям деревьев. На рассвете он подошел к окну. Красная ослепительная заря залила небо, клочья лиловатых туч неслись, догоняя друг друга; их становилось все меньше и меньше, и дождь, крупный, но редкий, переставал и снова внезапно начинался.

Некрасов открыл окно. Запах теплой мокрой земли пахнул ему в лицо, влажная прохлада прильнула к его открытой груди. Он сел на подоконник, спустив босые ноги на улицу. Земля на завалинке была теплая и сухая — сюда дождь, видно, не попадал.

— Что рано проснулся, касатик? — сказал кто-то негромко.

Некрасов вздрогнул. Голос раздавался совсем рядом — у его ног, на завалинке сидел захаровский дед.

— Я так всю ночь не сплю, — прошамкал дед, подняв на него голубые глаза, — сижу, любуюсь. Спасла туча-матушка, выручила.

IV

Грозы пошли одна за другой. Не было дня, чтобы не бродили по небу темные тучи, не ворчал гром, не проливались на землю крупные светлые, точно стеклянные капли. Охотничья куртка Некрасова намокала и высыхала по нескольку раз в день, — много гроз настигало его в лесу или в поле; молнии, казалось, вонзались совсем рядом, а гром был как треск расколовшейся земли. Гаврила снимал шапку и торопливо крестился, опасливо посматривая на небо; собаки жались к ногам и дрожали, подобрав мокрые хвосты под брюхо.

Но дождь проходил быстро, и солнце снова сверкало на небе, а от земли поднимался теплый духовитый пар. Собаки стряхивали мокрую шерсть, и охотники двигались дальше. Записная книжка Некрасова заполнялась день ото дня. Он чувствовал, как звуки и образы толпятся в его голове, и знал, что достаточно будет сесть за стол, как они сами польются на бумагу.

Здесь, в костромских лесах, родилась у него мысль написать поэму «Коробейники» — поэму, которую можно было бы издать для народа в давно задуманной им серии «красных книжек». О коробейниках, убитых где-то здесь в лесу, ему рассказал Гаврила Яковлевич, и он был очень благодарен ему за это. Короткие напевные строчки будущей поэмы уже складывались в его голове, и он бубнил их себе под нос.

Гаврила Яковлевич был хорошим попутчиком и славным собеседником. Он как бы намеренно не касался «острых» вопросов, рассказывая о вещах всегда интересных, — о случаях на охоте, о деревенских событиях, о том, что сам слышал от бывалых людей. Пожалуй, даже с Тургеневым Некрасову было бы сейчас немногим лучше. А может быть, даже хуже? С Тургеневым возникали бы споры. А тут он просто слушал то, что рассказывал ему Гаврила.

Некрасов был благодарен Гавриле за осторожность, с которой тот оберегал его покой и отдых. Гаврила был спокойный, уравновешенный человек; речь его лилась неторопливо, движения были скупы и размерены, голос басовит, но негромок. Рыжеватая густая борода закрывала лицо почти до самых глаз; весь он был крепкий, мускулистый. «Добрыня Никитич» — называл его Некрасов. Он жил немного лучше, чем другие шодинские мужики, — нищета не выпирала дырами и лохмотьями, не вопила из каждого уголка избы. Был он мастером на все руки — и охотник, и немножко столяр, умел сложить хорошую печь, подбить сапоги, починить барскую карету. В молодости хаживал в офенях, а сейчас платил своему помещику оброк, промышлял всем понемножку.

Иногда Некрасову казалось, что вопрос об освобождении, о земле вовсе не волнует Гаврилу. Что куда больше он занят своим внутренним, собственным миром, — своей семьей, своей полоской хлеба, ружьем, собакой. Это вызывало в нем легкую досаду: «Вот, прости господи, за кого ломаем копья! Там страсти бурлят, а тут вода не шелохнется!» Но досада эта была минутной. Он очень любил Гаврилу.