Изменить стиль страницы

Некрасов вздрогнул, — он никогда не слыхал таких ноток в голосе своего приятеля.

— Нет, не надо надеяться на загробную жизнь. За гробом, брат, ничего нет — человека зароют в землю, а там его съедят черви. Но не надо также позволять, чтобы тебя сгноили в тюрьме.

Он призвал мысленно на помощь Чернышевского: «Ну, ну, Николай Гаврилович, пойдите сюда, помогите» и начал подробно излагать дело так, как сам понимал: погромом одного помещика ничего не добьешься, надо действовать всем вместе, целой губернией, краем, всей Россией. Действовать так, чтобы все мужики приставали к восстанию, чтобы испугалось правительство и сделало все, что от него требуют.

— А может быть, — добавил он раздумывая, — можно было бы и правительство сменить. Такие случаи бывали в других странах. Только это не легкое дело, — много надо жизней положить, чтобы этого добиться, и, может быть, только внуки твои увидят в конце концов настоящую жизнь.

— Ладно, пусть не нам, пусть внукам, — нетерпеливо сказал Гаврила. — Но когда же начинать-то? Кто кликнет клич, чтобы поднималися мужики?

Он сорвал с головы картуз, бросил его на землю и встал перед Некрасовым, нетерпеливый и возбужденный. Это было точно во сне, точно не на самом деле, — тихая предгрозовая ночь, таинственный лес за спиной, неподвижное, спящее поле перед глазами и необычный, волнующий разговор с Гаврилой, которого он знал столько лет и, оказывается, не понимал совершенно. Некрасов не видел его лица, но по напряженной руке, ухватившей затрепетавшую всеми листьями ветку, по сдавленному голосу, по всей его фигуре чувствовал, что лицо у него должно быть напряженное и застывшее.

На небе все чаще и чаще вспыхивали далекие молнии, не освещая землю, только на мгновенье заливая белым светом взлохмаченные облака. Тихо погрохатывал гром, какая-то ночная птица резко и пронзительно заплакала в лесу. Вот она беззвучно пролетела мимо, низко припадая к кустам и быстро трепеща крыльями.

— Вот вы, образованные люди, — глухо заговорил Гаврила, — ничем не можете помочь мужикам. А народ-то сейчас, что сухой порох — подложи уголек и вспыхнет, и все кругом подожжет. А уголька-то и нет… Эх, были раньше люди! Пугачев был, Разин… Где б теперь таких-то сыскать?

Он согнул ветку, и она, хрустнув, переломилась и повисла, держась на тонком лоскуте коры. Она висела, как перебитое крыло, задевая Некрасова за плечи, ее прохладные листья ласково касались его лица, и он прижал ее к щеке, как нежную женскую руку. Но Гаврила дернул ветку, и она оторвалась совсем, оцарапав Некрасову щеку. Он почувствовал, что по лицу его бежит кровь и, сорвав горсть листьев, приложил их к израненному месту.

— А вот ты сам начни — и будешь Пугачевым, — сказал он, вытирая лицо. — С меня начал кровь пускать, — гляди, всего раскровянил.

— Что ты, господь с тобой, Николай Алексеевич! — испуганно сказал Гаврила. — Как это я мог тебя раскровянить?

Он присел на корточки и, торопливо чиркая спичками, старался разглядеть лицо Некрасова.

— И верно, друг ты мой ненаглядный, — проговорил он огорченно, — видно, я веткой тебя корябнул. Погоди, я подорожничка поищу, он кровь унимает.

Он начал шарить руками в траве около дороги, подал Некрасову гладкий широкий лист.

— Залепи царапину-то, он чистый, росой обмытый, кровь и уймется…

Разговор, прерванный этим маленьким происшествием, снова вернулся к старой теме. Некрасов начал рассказывать о том, как представляют себе хорошие люди жизнь будущих, счастливых поколений. Рассказы эти, почерпнутые у французских утопистов, приобретали в его устах свой, русский, костромской характер. Все оставалось на месте: и белые березы, и леса, и болота, и кисловатые северные яблоки, и рожь-матушка. Только все это росло и цвело по-новому: широки и богаты были нивы, раскинувшиеся сплошным ковром, без межей, без полосок; гуще росли на них полновесные колосья, крупней были зерна. На десятины вытянулись яблоневые сады, сады с вишеньем, смородиной, крыжовником; широкие ровные дороги протянулись между деревьями и катились по этим дорогам крепкие телеги, запряженные добрыми лошадьми.

Он не говорил Гавриле о стеклянных дворцах, которые описывал ему когда-то Чернышевский. Не стеклянные дворцы, а крепкие, крытые железом избы с веселыми палисадниками, с резными коньками на крышах должны были появиться в новых деревнях. Большие дома, — все, что не было сейчас у родимой деревни, все, что даже в мечтах не снилось мужикам, хотел бы он видеть и почти что видел сейчас перед собой.

— Вот тогда, Гаврила, жизнь начнется по-настоящему. Не будет ни бар, ни помещиков, сами крестьяне станут хозяевами, общиной будут возделывать землю, общиной собирать урожай, поровну делить его между всеми. Все будут равны и свободны, никто никем не сможет помыкать и командовать.

Он замолчал, взволнованный и возбужденный своею речью, — так длинно он, пожалуй, никогда не говорил. Гаврила слушал, не прерывая ни одним словом, может быть, как сказку, а может быть — и веря в то, что все это сбудется.

— Да, — прервал он свое молчание, — много, я думаю, лет должно пройти, чтобы люди так зажили. Но если взаправду хоть внуки мои увидят такую жизнь, так не жалко и в каторге побывать за такое дело. А откуда ты знаешь про эту будущую жизнь, Николай Алексеевич?

— Есть у меня один друг, — ответил Некрасов. — Зовут его Николай Гаврилович Чернышевский. Он мне про нее рассказывал, а он все знает и не обманывает никогда. Хороший он человек, Гаврила, много делает для того, чтобы настала у народа счастливая жизнь, зато и не любят его наши власти, боятся его, потому что знают — правда всегда одолеет!

Он вспомнил Чернышевского с теплотой и нежностью. Вспомнил и страстно захотел услышать его голос, увидеть его, поговорить с ним в его маленьком, заваленном рукописями и книгами кабинете. Как-то он живет — вечный труженик? Один, в пыльном раскаленном городе, окруженный врагами и недоброжелателями? Большим эгоизмом было оставить его одного работать за всех в журнале. Как он там? Не попал бы в беду…

И точно подслушав его мысли, Гаврила спросил боязливо:

— А ну как одюжат его власти? Схватят да сгноят в тюрьме?

— Не схватят, — уверенно ответил Некрасов. — Не таков он, чтобы попасться.

Он достал портсигар, чиркнул спичку, и они оба, низко наклонившись, закурили от ее зыбкого огонька. Занялась заря. Красная и тревожная, она озаряла багрянцем сизые тучи, и стало видно, как их много и как быстро они бегут по небу. Гроза проходила стороной, и высоко над ними в светлом бесцветном небе теплились чуть видные звезды. Некрасов взглянул на дорогу. Собаки, до сих пор лежавшие, растянувшись в пыли, поднялись и стояли рядом. Они удивлялись — почему люди не идут домой, — и одна из них даже повизгивала тихонько от нетерпения.

— Пора нам к дому, — сказал Некрасов. — Ишь, как мы засиделись, — солнце скоро вставать будет. Пойдем, путь у нас длинный, — не доберемся, пожалуй, до жары.

Они поднялись и зашагали рядом по тропинке вдоль дороги. Собаки резво помчались вперед, обнюхивая на ходу траву и мелкий кустарник. На душе у Некрасова стало легко и спокойно. Они шли молча, но это молчание не было напряженным и тягостным.

На повороте, там, где дорога, отдаляясь от поля, спускалась к реке, они увидели убогий лагерь. Худая лошаденка, понурив голову, стояла около телеги; на телеге растрепанной кучей лежал домашний скарб; несколько человек, укрывшись дерюгой, спали на земле. Чуть в стороне тихонько стонала женщина, а около нее неловко и беспомощно хлопотала старуха в длинной черной юбке. Старуха то наклонялась над женщиной, то выпрямлялась и начинала причитать тоненьким голосом:

— И что же с тобой будет, сиротинка моя разнесчастная? Нет у нас над головами кровлюшки, наказал нас господь, не пожалела царица небесная…

Молодой мужик сидел около женщины, обхватив руками голову.

— Что это она? — спросил Гаврила старуху.

— Рожает она, миленький, — завыла старуха, — рожает горемычная. Погорели мы, кормилец, дотла погорели, ветошины худой и то не осталось…