Изменить стиль страницы

Все в нем нравилось Некрасову: и могучая его фигура, и необычайная внутренняя честность, и уменье все делать, и врожденный, никем не привитый такт.

— Экий ты ладный… — не раз говорил он, любуясь ловкими неторопливыми движеньями Гаврилы. — Все у тебя в руках играет. Ты, поди, за всю свою жизнь заряда зря не выпустил: как стрельнешь — значит убил дичину?

— Мазать, верно, редко приходилось, — посмеиваясь отвечал Гаврила. — Мне мазать нельзя — порох даром в лавке не дают.

Он вскидывал ружье и стрелял, точно не целясь, и сразу же, задевая крыльями за ветки, падал быстрый дупель или тяжелая кряква.

Но однажды Некрасов увидел своего друга в совершенно новом свете. И это было так неожиданно и странно, что он долго потом вспоминал эту ночь.

Они возвращались с охоты в Шоду. Было совсем темно; на небе, закрывая звезды, бродили тучи, кругом шелестела рожь, а вдали, над лесом, вспыхивали беззвучные зарницы. Приближалась гроза, и в душную неподвижную ночь вдруг врывались откуда-то легкие порывы ветра и исчезали, прошумев ветками деревьев.

Они шли давно и присели на край дороги покурить. У Некрасова ныли ноги и слипались глаза. Хотелось стащить сапоги, опрокинуться на мягкую копну сена и заснуть в одно мгновенье, не успев ни о чем подумать перед сном. Он сидел, прислонившись к стволу дерева, и в темноте еле различал фигуру Гаврилы, который опустился на пенек и молчал, затягиваясь папиросой. Было душно, и земля даже сейчас, ночью, оставалась сухой и горячей.

Вдруг Гаврила кашлянул и заговорил неуверенным, хрипловатым голосом:

— Послушай, Николай Алексеевич, я давно хочу спросить тебя: ты взаправду душой веришь, что может быть у народа другая жизнь?

— Какая — другая? — сонно спросил Некрасов. — Какая другая? Жизнь всегда бывает другая, ничто на свете не остается неизменным.

Ему не хотелось разговаривать, — неясные, расплывчатые сновиденья уже начали пролетать в его мозгу. Но Гаврила не замолкал. Он продолжал спрашивать:

— Это, может, в городе не бывает, а у нас бывает. Как жил мой дед да отец, так и я живу. Неужели всегда такая жизнь будет?

«Вот некстати философия одолела! — с досадой подумал Некрасов, открывая слипающиеся глаза. — Молчал-молчал всю дорогу, и на тебе — разговорился».

Он уселся поудобней — какой-то сучок упирался прямо в спину — и ответил зевая:

— Ну, это тебе, поди, кажется, что все одинаково. Отец твой, вон, грамоты не знал, а ты знаешь. Подумать, так и еще что-нибудь найдется.

— Нет, я не про то, — нетерпеливо перебил его Гаврила, — я про другое, про полное изменение жизни. Вот после того, как освобождение получим — изменится тогда моя жизнь или нет?

Некрасов вздрогнул, и сразу исчезло сонное состояние. «Ах, вон он о чем! Разговор-то, оказывается, серьезный». Он посмотрел в сторону Гаврилы. В темноте видно было только, что он сидит ссутулившись и огонек папиросы, вспыхивая, освещает его бороду и большую тяжелую руку. Картуз низко надвинут на лоб, но под козырьком угадывались взволнованные, вопрошающие глаза.

Некрасов окончательно стряхнул сон, бросил еще тлевшую в пальцах папиросу, и она, описав дугу, упала на дорогу и рассыпалась красными искрами.

— Конечно, изменится, — сказал он уверенно. — Еще бы не изменится.

— И будет мне тогда полное счастье?

Голос его, обычно такой спокойный, чуть насмешливый голос бывалого мужика, звучал сейчас совсем по-новому — тревожно и неуверенно.

— Ну, относительно счастья ты у цыганки спроси, — попробовал отшутиться Некрасов. — Почем я знаю, будет ли тебе счастье?

Но, сказав так, он сразу же почувствовал угрызенья совести. Нельзя было шутить — Гаврила спрашивал его серьезно, видимо, он давно задумал спросить, да ждал подходящего случая:

— Как мне ответить тебе, друже, чтобы не обмануть тебя? — переменил он шутливый тон на серьезный. — Я надеюсь, что тебе будет лучше, а вот совсем ли хорошо — не знаю.

Он понял, что и этот ответ не удовлетворяет Гаврилу, начал было говорить о преимуществах личной свободы, да запутался, почувствовал, что говорит неубедительно, и замолк. Гаврила тоже молчал, и казалось — спина его ссутулилась еще больше и еще ниже съехал на глаза козырек. Кругом стояла тревожная предгрозовая тишина, — ни один лист не шевелился на деревьях, ни один колос не шуршал в поле, невысокой стеной темневшем через дорогу.

Некрасов забыл, что еще полчаса назад мечтал о крынке молока и о мягком стоге сена. Он перестал ощущать, что заскорузлые после хожденья сапоги натирают ноги, что какой-то упрямый сучок все еще подпирает ему бок. Он знал, что Гаврила ждет от него более определенного, более прямого ответа, и страдал оттого, что не может сказать ему ничего радостного.

— Мне самому, брат, очень хочется верить, что ты будешь жить счастливо, — сказал он виноватым тоном. — Мне очень хочется этому верить, да боюсь я, что мало чем изменится твоя жизнь. Ты не очень надейся на эту свободу, не надо слишком надеяться, чтобы потом не огорчаться.

Гаврила, все еще сидевший неподвижно, вздрогнул и всем телом повернулся к Некрасову. Его глаза заблестели под низко надвинутым козырьком, руки схватили какую-то палку и с хрустом переломили ее пополам. Он пересел с пенька поближе к Некрасову и стало слышно его тяжелое прерывистое дыханье.

— Я и не надеюсь, — сказал он глухо. — Кто нынче верит? Бабы, может, да ребята помоложе. Да старики, вроде моего отца. А я все хочу тебя спросить, да беспокоить не смею. Вижу, что и тебе это — как болячка на теле.

Некрасов с благодарностью посмотрел на него: насколько стоял он выше его городских друзей, которые с каким-то сладострастием ковыряли именно «болячки»! Эх, Гаврила, Гаврила, русский мужик, костромской серый крестьянин! Сам ты не знаешь, какое ты золото!

— Обидно мне подбавлять тебе мученья, — сказал он тихо. — Человек-то ты больно хороший, но только врать я тебе не буду. Ты знай, что нельзя ждать добра, — этого не бывает. Когда человек сам себе добывает счастье — он берет именно то, что ему нужно, а когда чужие люди дают — так дадут то, что им уже не годится. Так всегда получается.

Он сказал это и подумал, что Гаврилу этот вопрос интересует не теоретически, не отвлеченно, а как жизненное, сугубо личное дело. Ведь это именно его судьбу решают где-то совсем чужие, равнодушные и даже враждебные его интересам люди. Его ни о чем не спрашивают, и так, не спросив, все и решат сами, решат плохо, несправедливо, жестоко. Как он воспримет эти решения, если уже сейчас так взволнованно звучит его голос?

Он вспомнил, как один помещик в Английском клубе, проигрывая последние деньги, говорил с отчаяньем и злобой:

— Э, пусть летит все к черту! Все равно: дадут мужикам волю — спалят меня дотла. Так пускай — ни себе, ни людям.

Почти одновременно со своей мыслью он услышал голос Гаврилы:

— Обманут — спалим. Спалим все. Если не нам, так пусть и не барам.

В голосе его звучала глухая угроза. Казалось, тронь его — и он первый во главе разъяренных людей, двинется вперед, широкоплечий, бородатый, с беспощадным суровым лицом. Он будет поджигать барские скирды в поле, стога в лугах, надворные строенья, белый помещичий дом. Он не пощадит ничего, и когда казацкая сотня окружит мужиков, кинется сокрушать все на своем пути. Его схватят после долгой и упорной драки, изобьют, свяжут, будут судить и погонят потом по Владимирке на каторгу.

Это представилось Некрасову так ясно, как будто он уже видел Гаврилу когда-то в партии арестантов с бубновым тузом на спине и кандалами на ногах. Он содрогнулся от этого виденья и сказал неуверенно:

— А что будет потом? Ты думал об этом? Губернатор пришлет ни помощь барину войск, вас перепорют, зачинщиков погонят на каторгу, а землю отдадут помещиковым наследникам. Вот как кончится дело, Гаврила Яковлевич…

— Так что же нам выходит — терпеть? — вдруг злобно спросил Гаврила. — Как поп учит, — надеяться на загробную жизнь? Да нам, поди, и в раю места не хватит — мало свечек ставим, на церкву денег не жертвуем.