Изменить стиль страницы

Сам Добролюбов не знал, насколько тяжело его положение. Он хотел скорей поправиться, и поэтому ему казалось, что несколько месяцев, проведенных за границей, значительно улучшили его здоровье. Его страшно угнетала перспектива провести зиму за границей, — нужно было осенью отправляться отсюда в Италию или на юг Франции купаться в море. Все это казалось ему блажью, докторскими выдумками, изобретенными специально для модных барынь.

Он упрямо продолжал работать, хотя и Некрасов и Чернышевский писали ему, чтобы он отдыхал и поправлялся. Он объяснял необходимость работы недостатком денег, но это было неверно: касса «Современника» да и личные средства Некрасова всегда были к его услугам. Иногда он даже обижался на Некрасова и Чернышевского, которые, видно, считали, что журнал ничего не проигрывает из-за отсутствия его статей. Но и этот аргумент рассыпался в прах, — каждая написанная им строчка немедленно сдавалась в набор, а если не появлялась в печати, то отнюдь не по вине редактора.

Европейские политические события, к которым он здесь был ближе, живо интересовали его. Он разыскивал и жадно читал брошюры и книги, запрещенные в России и редко туда попадающие. Внимательно следил за газетами, особенно за событиями в Италии, где народный герой Гарибальди мужественно сражался за освобождение своей родины. Он наблюдал за всеми перипетиями борьбы, которая разыгрывалась так близко, — радуясь, когда Гарибальди одерживал победы, негодуя, когда его предавали и преследовали. Ему очень хотелось передать читателям «Современника» свои впечатления, и он деятельно готовил номер «Свистка», посвященный итальянским событиям. Но, работая над статьями и стихами на неаполитанские темы, он ни на минуту не забывал о своей родине.

Молчаливый и обособленный, погруженный в мысли о политических событиях Европы и России, уходил он из Интерлакена в горы — худой, высокий, в пасторском черном сюртуке. Беззаботные путешественники и туристы с любопытством смотрели ему вслед. Бедный русский студент! Наверно у него произошла какая-нибудь любовная драма. Наверно он влюбился в богатую княжну, у которой тысячи крепостных и огромные поместья в необъятных казацких степях. Может быть, он был учителем в этом поместье, полюбил недоступную ему красавицу и от любви заболел чахоткой, а теперь уединенно доживает здесь свои дни, зарабатывая на хлеб писаньем каких-то статей. Сердобольные швейцарские девушки из Интерлакена и соседней деревеньки готовы были приголубить молодого русского, но он был всегда серьезен и молчалив. Влюбчивое сердце Добролюбова, так часто и так ярко вспыхивавшее под серым небом родины, совсем застыло от соседства прекрасных, но чужих ледников.

Странное дело, но из всех писем, получаемых с родины, меньше всего интересовали его послания бывших его приятельниц. Он совершенно хладнокровно прочитал известие о свадьбе Анеточки — сестры Чернышевской, на которой еще так недавно сам собирался жениться. Спокойно пробегал игривые записочки Ольги Сократовны, засунутые в один конверт с обстоятельными письмами Чернышевского; заботился, чтобы Василий Иванович аккуратно посылал деньги когда-то близкой ему девушке Терезе, которая училась сейчас на акушерских курсах в Дерпте, но сам не удосужился написать ей письмо поласковей. Нежные воспоминания не волновали его душу, и женские записочки небрежно валялись в уголке чемодана.

Самым аккуратным корреспондентом оказался дядюшка Василий Иванович. Он бегал по Петербургу, выполняя различные поручения племянника, вырезывал из газет нужные статьи, сообщал разные новости:

— Ай да дядюшка! — умилялся Добролюбов. — С таким дядюшкой можно жить как у Христа за пазухой.

Но, конечно, не дядюшкиных писем ждал он с таким нетерпением всякий раз, когда ходил на почту. Главной нитью, связывающей его с родиной, были письма Чернышевского и Некрасова. Он перечитывал их по нескольку раз, сначала проглотив целиком, а потом вдумываясь в каждую строчку. Иногда его брала досада: вдруг Николай Гаврилович с невероятным многословием начинает распространяться о какой-нибудь не стоящей мелочи, а о самом интересном обмолвится двумя словами. Но в конечном счете оказывалось, что эти два слова давали больше пищи для размышления, чем все остальные письма вместе взятые.

Получив очередное письмо Чернышевского с обязательными напоминаниями лечиться и жить за границей, он всякий раз испытывал такой приступ тоски, что впору было немедленно бежать на родину. В такие минуты он не мог думать ни о Гарибальди, ни о мужественных людях, сражающихся рядом с ним. Он думал только о России и в мыслях переносил европейские события на родину. Он так реально видел народное крестьянское восстание, — не под синим небом Сицилии, не на берегу лазурного моря, а в русской деревне, ощетинившейся лесом вил и топоров, озарившей пламенем идиллические дворянские гнезда. О, как ясно представлял он себе испуганных, смятенных, обозлившихся, точно крысы в западне, российских либералов.

«Все это должно произойти! — думал он. — Все это произойдет. Но когда? Только бы не без меня, не тогда, когда я сижу в этой проклятой Швейцарии».

Тоскуя о родине и стараясь быть ей полезным, он с особой любовью хватался за книги, в которых говорилось что-нибудь о русском народе. С огромной радостью написал он для «Современника» о книге рассказов из народного быта Марка Вовчок. Книга эта не обладала особыми художественными достоинствами; она скорее была даже слабой в этом смысле, но она говорила правду о русском простонародье, которое современные литераторы выводили либо в виде прилизанных оперных «мужичков», либо в виде дикой и грязной скотины, утверждая, что очень полезна ему палка и очень вредна грамота.

Цензура испортила, испакостила, общипала эту статью. Она не хотела вовсе допустить ее напечатанье, и Чернышевскому понадобилось затратить немало труда и хитрости, чтобы вытащить ее на страницы журнала. Сам он писал о борьбе за эту статью очень скромно: «Толкую с Рахманиновым». Об этом же сообщал и Василий Иванович, но Добролюбов приходил в бешенство от одной мысли, что кто-то копается, придирается к каждому его слову, а он сидит здесь, ничего не может сделать, не может защищаться, не может хотя бы сам ходить к цензору и вместо Чернышевского «толковать» с ним.

Словом — лето проводил он совсем не так, как надо бы. А тут еще погода испортилась, и когда он отправился во Францию, на теплые воды, купаться ему приходилось чуть ли не под дождем. Он все равно купался — черт с ним, не для удовольствия же все это проделывается! Может быть, скорей отступится проклятая чахотка, и он уедет домой. Домой! Домой, где, как пишут приятели, стоит сухое, жаркое лето, домой, где на письменном столе лежат гранки журнала, каждый номер которого — живое существо, если его делаешь собственными руками. Домой, в просторный летний Петербург, где можно работать, действовать, драться, где противника встречаешь прямо в лоб и можешь схватиться с ним не только в литературной, но и в словесной схватке. Ох, как хотелось ему домой и как зол он был на приятелей и доброжелателей, спровадивших его за границу!

Это безрассудное желание вернуться как можно скорей чувствовали все получавшие от него письма. Недаром Чернышевский грозил немедленным разрывом не только с ним, но и с Некрасовым, и что еще страшнее, с «Современником», если он вздумает приехать недолечившись. Недаром Некрасов с величайшей деликатностью обставлял финансовую сторону его путешествия, устраивая все таким образом, что журналу будто даже было выгодно возить своего критика по заграницам. Больше всех возмущался дядюшка Василий Иванович.

— Ты подумай только, — говорил он своему постоянному собеседнику — слуге Егору, — какое счастье и какой почет Николаю Александровичу, а он все недоволен. Изо всей нашей семьи один он удостоился за границами пожить. Сестры-то его, да и вся другая родня, из Нижнего никуда не выезжали, а он поди — по Швейцариям да Франциям разъезжает. И хоть бы слово о заграницах-то написал, нет, все о делах да о делах беспокоится. «Пишите мне, дядюшка, обо всем, что в Петербурге делается». Ну, я и пишу — с ног сбиваюсь, а все события сообщаю.