Изменить стиль страницы

Сидя около дивана, на котором лежал Тургенев, Некрасов теплыми улыбающимися глазами смотрел на больного и без всякого раздражения слушал его ворчанье по адресу новых сотрудников «Современника». Он не мог обижаться на Тургенева, особенно сейчас, когда он был тут, рядом, когда он отдал ему свою превосходную повесть, когда он перемежал свое ворчание стонами и жалобами на болезнь.

— Мне жалко тебя, понимаешь ли, искренне жалко! — вздыхая говорил Тургенев. — Ты идешь по неверному пути и не хочешь замечать этого. Это не твоя среда — все эти семинаристы в очках и в длинных сюртуках, застегнутых на все пуговицы. От них пахнет постным маслом — неужели ты этого не чувствуешь?

Некрасов, улыбаясь, ответил, что ему не приходило в голову обнюхивать Чернышевского или Добролюбова, а что касается длинных сюртуков, то это уж не такой большой грех.

— Ох, — застонал Тургенев, — с тобою стало совершенно невозможно разговаривать. Сюртук, разумеется, не самое главное. Но это же показатель того, к какому кругу людей принадлежит его обладатель. Ведь эти длинносюртучные семинаристы ненавидят все изящное: поэзию, искусство, все, что дает эстетические наслаждения. Они стремятся установить на земле грубые материалистические принципы. И ты поддаешься им. Да что там поддаешься! Поддался окончательно и предоставил журнал для высказываний этих гнусных всеотрицателей. Раньше еще кое-как можно было это терпеть, но сейчас, когда правительство само, по собственной воле, взялось за осуществление великого дела, шипеть, как твои семинаристы, просто возмутительно. Ненавижу этих литературных Робеспьеров, — смотри, они еще и тебе отрубят голову.

Некрасов молчал. Он почти не вслушивался в слова Тургенева. Сколько раз он слышал совершенно то же самое от Боткина, Анненкова, Дружинина. Как дружно, как одинаково относились они к новому направлению «Современника» и к тем, кто был его выразителем! Спорить было совершенно бесполезно, — они не могли принять Чернышевского и Добролюбова. Дело было не в сюртуках и очках — они и сами это прекрасно сознавали.

— Отрубят тебе голову, отрубят, — упрямо повторял Тургенев. — Казнят тебя, ярославский помещик, твои постные семинаристы, хоть ты и пригрел их на груди своей.

— Мне их пригревать не приходится, — сказал Некрасов. — Они умней и сильней меня…

Тургенев, забыв о болезни, быстро сел на кровати, — большой, широкий, возмущенный, с серебряным ореолом волос вокруг могучей головы.

— Сильней? — воскликнул он своим тонким голосом, так не шедшим к его крупной фигуре. — В чем ты видишь их силу? В отрицании всего, чему лучшие представители русского общества поклонялись годами? В семинаристских статьях о сельском быте, которые ты провозглашаешь программой своего журнала? В критических рассуждениях господина Добролюбова, который каждое явление литературной жизни взвешивает на политических весах. Он забывает, что литература — это прежде всего искусство, призванное давать эстетическое наслаждение человеку. Не говори о силе там, где ее никогда не бывало; яд, отрава — вот их сила.

— Слушай, Тургенев, ты повторяешь слова Дружинина, — с досадой перебил его Некрасов. — Но если Дружинину это простительно по узости мировоззрения и по причине малого таланта, то тебе стыдно. Ты не видишь, что эти, как ты называешь «семинаристы», передовые люди нашего времени, истинные патриоты. Вот ты ругаешь их, а ведь они жизнь свою отдают тому же, что и тебе дороже всего — родине, русскому народу. Пойми ты, умоляю тебя! Русскому народу служите вы — ты, Чернышевский, Добролюбов, а не Дружинин с его мелким и, право же, пошлым эстетством. Очень прошу тебя — кончим этот разговор. Он ни к чему не приведет. Перестань попрекать меня Чернышевским. Я ведь не попрекаю тебя твоими великосветскими знакомыми, с которыми ты носишься, прости меня, только из тщеславия…

— Ну и черт с тобой, — погибай со своими семинаристами вместе, — заворчал Тургенев, натягивая на себя одеяло и поспешно застегивая фуфайку. — Проклятые сквозняки! Я обязательно простужусь из-за семинаристов. Ну зачем я сел, когда доктор велел мне лежать совершенно спокойно… А тебя мне жаль, — ты погибаешь окончательно.

Он уютно устроился на своем ложе, подоткнув со всех сторон одеяло и подложив под локоть маленькую подушечку. Собака, обеспокоенная резкими движениями своего хозяина, села, широко зевая, и подмяла под себя покрывало.

— Закрой, закрой ее скорей, — заволновался Тургенев. — С полу ужасно дует, и она простудится. Хватит уже, что я лежу и, вероятно, из-за нее: несколько раз вставал ночью закрывать ее одеялом и застудил ноги на ледяном полу.

Собака заворчала, когда Некрасов потащил из-под нее одеяло, но потом легла и позволила закрыть себя. Ее белая с желтыми ушами голова выглядывала из-под одеяла. Она недоверчиво смотрела черными умными глазами на человека, который вот уже целый час сидит с ее хозяином и, видимо, раздражает его своими дерзкими речами.

— Бубулька, спи, Бубулька, куш. Куш, мое сокровище, — нежно приговаривал Тургенев, глядя, как Некрасов укутывает собаку. — Красавица моя, умница, душенька. Ты знаешь, — обратился он к Некрасову, — какая она неженка? Если ночью ей станет холодно, будит меня, тычась носом в лицо. Ну как после этого не встать и не закрыть ее.

Собаку эту подарила ему Виардо — единственная, прекраснейшая его женщина. Она ласкала щенка своими изящными ручками и нежно приговаривала «бубуль-бубуль». Тургенев назвал собаку Бубулькой и не расставался с ней ни на минуту. Даже ночью она спала на тюфяке около его кровати.

— Ты не можешь себе представить, какая она умница, — сказал Тургенев, когда Некрасов снова уселся в кресло. — Тысячи раз она доказывала, что мозг ее достиг предела собачьей сообразительности. Она не глупей человека, серьезно тебе говорю.

Тургенев с увлечением начал рассказывать об охотничьих подвигах своей Бубульки. Некрасов слушал его с интересом, — он сам очень любил собак, он мог часами возиться с ними, часами обсуждать их достоинства. О своей подохшей собаке он горевал как об утраченном друге, и ему приятно было видеть в Тургеневе свои собственные слабости.

— Представь себе, — говорил Тургенев, — какую исключительную сообразительность она показала нынешним летом. Вот ты, может быть, не поверишь, а я, ей-богу, не вру. Афанасий Фет был свидетелем — проверь у него, если хочешь.

Тургенев снова уселся на диване.

— Как-то осенью, к вечеру, после обеда нам с Фетинькой скучно показалось сидеть дома, и мы решили побродить за куропатками. Взяли Бубульку, натянули сапоги и отправились. Денек был серый, тоскливый, поле — скучное; бродили мы долго без толку, — все куропатки точно убежали куда-то. Я уж хотел идти домой, да Фет, неугомонный, заупрямился: походим, да походим, может, наткнемся на выводок. Добрели мы до самого конца поля. Дальше — овраг, в овраге — мелкий кустарник, а за оврагом — уже опушка леса. Вдруг, представь себе, почти из-под ног выскакивает целый выводок куропаток и шмыг — прямо в овраг, в кусты. Что тут делать? Я замер на месте, стою, как столб, и смотрю на Бубульку. Ну, думаю, сейчас она за ними бросится, угонит их в овраг, и уйдут они, не услыхав ни одного моего выстрела. Бубулька вытянулась вся, напряглась, хотела, видно, броситься в кусты, но вдруг взглянула на меня и бросилась не за куропатками, а вдоль оврага, совсем в другую сторону. Я чуть на землю не сел от удивления. С ума сошла, думаю, собака, куда это она мчится? Что это она увидела в той стороне? Хотел было пойти за ней, да слышу — лает моя Бубулька где-то передо мной, совсем недалеко, на дне оврага. Что бы ты думал? Она, оказывается, кругом обежала, зашла куропаткам с тылу и выгнала их прямо на меня! Каков стратег? Ты слыхал когда-нибудь о таком уме собаки? Целовать ее мало только за одну эту историю. А сколько их было еще и ничуть не худших! Бубулька, красавица моя, целую тебя, умница.

Собака лениво постукала хвостом об пол и снова опустила голову на тюфяк. Некрасов посмотрел на нее с уважением, — действительно, умная собака, хоть и избалована, как комнатная болонка.