Авдотья Яковлевна с шумом отодвинула кресло, встала из-за стола и быстро заходила по комнате.
— Нет, лучше не вспоминать все это, — сказала она, остановившись перед Добролюбовым. — Напрасно я вытащила свои записные книжки, — пусть бы себе пылились в столе.
— Нет, нет, дорогая Авдотья Яковлевна, — сказал Добролюбов, взяв ее за руки. — Нет, обязательно вспоминайте, со злостью, как сейчас, и напишите об этом в своем рассказе. Это очень хорошо, все что вы увидели. Позвольте мне поцеловать вас за это, дорогой писатель Станицкий!
Он быстро и неожиданно поцеловал ее в губы и, сам растерявшись, выбежал из комнаты.
— Николай Александрович! Добролюбов! — крикнула Панаева. — Куда вы? А стихи-то некрасовские забыли?
Но он ничего не ответил. Авдотья Яковлевна улыбнулась и села к столу. Она открыла чернильницу, задумалась на минуту и начала писать.
Некрасов продолжал сидеть взаперти. Он никого к себе не пускал и нехотя отворил дверь Чернышевскому, который зашел к нему как-то поздно вечером.
Чернышевский остановился на пороге и, близоруко прищуриваясь, оглядел комнату. В комнате был беспорядок. Некрасов, желтый, растрепанный и хмурый, валялся на диване, вокруг него были разбросаны книги и журналы — он, видимо, пытался читать, да бросал книгу, едва пробежав глазами первую страницу. На столе, с рукописями и корректурами, стоял графинчик коньяку и маленькая серебряная стопка.
Чернышевский, поздоровавшись и спросив, кончил ли он уже хворать, сел в кресло, поближе к печке. Они сидели так некоторое время, не разговаривая, не зажигая свеч, и молча смотрели на веселый и яркий огонь. Василий недавно подбросил целую охапку сухих дров, и они пылали, дружно потрескивая. В соседней церкви звонили ко всенощной, и Некрасов подумал, что в деревне вот так монотонно звонят только на панихидах. Далеко разносится этот однообразный, унылый звон, и мужик в поле, услыхав его, непременно снимет шапку, перекрестится и пожелает неведомому покойнику вечного покоя и вечной памяти.
«Вечный покой — это хорошо, а вечной памяти не бывает, — думал Некрасов. — Да она и не нужна покойнику, эта вечная память. Он все забыл, отмучился, отсуетился и лежит строгий и важный в своей последней домовине».
Некрасов постарался представить себе свои собственные похороны. Что ж, вероятно, все будет очень прилично: проводить его явится десяток знакомых литераторов, над могилой произнесут торопливую скучную речь, а потом, сидя за поминальным столом, переберут все его грехи, настоящие и мнимые, и чего только не наговорят о мертвом, если и живого не щадят.
Ему было не совсем безразлично сознавать, что после его смерти может подняться целый рой сплетен, грязных историй, скверных анекдотов, сочиненных с особым усердием.
«Хорошо было бы написать автобиографию. Написать сейчас, правдиво, честно, так, чтобы близкие люди могли бы легче отличить истинные проступки от вымышленных».
Он посмотрел на Чернышевского, который, согнувшись, ворошил в печке пылающие поленья. Вот хотя бы для Чернышевского написать — пусть не думает о нем плохо.
Чернышевский поколотил кочергой полено так, что из него посыпались красноватые искры, и осторожно прикрыл дверцу. В комнате стало совсем темно, только сквозь круглые отверстия дверцы светился розовый огонь.
Некрасов испугался, что Чернышевскому надоест сидеть в потемках и он уйдет, и начал занимать его разговором.
— Получил сегодня письмо от одного знакомца из Москвы, — сказал он. — Пишет о разных чудачествах, которые выкидывает Левушка Толстой.
— Да? — безучастно сказал Чернышевский.
— Да, мой знакомый пишет со слов его брата Николая, что Левушка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми пока что знаком весьма поверхностно. Устроил у себя под окном кабинета бар для гимнастики и упражняется. Гимнастика, дескать, хозяйству не помешает. Но староста его в ужасе: придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; не то приказание слушать, не то на него дивиться.
Чернышевский, распахнув дверцу, снова принялся колотить по полену. Полено выстрелило, точно в него был засунут патрон, и Николай Гаврилович вздрогнул, уронил кочергу и рассмеялся.
— Фу ты, как напугало! — сказал он, отодвигаясь от печки. — Так что вам пишут о Толстом? Простите меня, я не расслышал.
Но Некрасову не захотелось больше говорить о письме.
— А ничего, так, разные сплетни, которых и здесь много. Вы счастливый человек, Чернышевский, до вас не доходят эти сплетни, а ко мне они липнут, как мухи к меду. Вот я сижу тут один и все думаю: почему это обо мне можно сказать любую дрянь и все поверят?
Говоря это, он думал об огаревском деле. Вот поверил же Герцен, что он деньги Огарева украл? Да что там — Герцен! Тургенев, друг, старый знакомец, не нашел нужным опровергнуть это обвинение.
— Николай Гаврилович, — неожиданно обратился он к Чернышевскому. — Верите вы, что я могу украсть чужие деньги? Не из кармана, конечно, вытащить, а так, присвоить их путем разных нечестных сделок и пустить, таким образом, по миру обманутого друга?
Чернышевский посмотрел на него с недоумением.
— Бог с вами, какие глупости вы говорите! Я даже отвечать не желаю. У вас, наверно, жар начинается и вы бредите?
— Нет, я серьезно. Поверили бы вы, если бы вам сказали, сказали лица уважаемые, что я ограбил своего приятеля и нажил на этом целый капитал?
Мрачный и нетерпеливый голос Некрасова вывел Чернышевского из состояния теплой дремоты, которое навеяли на него тепло от печки и тишина комнаты.
Он сразу понял, что имеет в виду Некрасов, и ответил твердо и спокойно:
— Нет, Николай Алексеевич, не поверил бы. Таким сплетням могут верить только люди, не заслуживающие вашего внимания. И поэтому бросьте вы думать об этом.
— Люди, не заслуживающие моего внимания? — зло усмехаясь, сказал Некрасов. — А Герцена можно разве отнести к таким людям? Помните, я вам говорил летом, что ездил в Лондон? Так он меня именно по этой причине отказался принять. Не принял, потому что был уверен в том, что я — вор. И я совершенно напрасно проделал тогда этот утомительный вояж.
Он взял папироску, зажег ее и сел, подобрав под себя ноги.
— Я ехал к нему, воображая, что сумею разубедить его в этом. Специально поехал, узнав, что он обо мне так думает, оправдываться поехал, спокойный и уверенный, что десятиминутного разговора достаточно будет для этого. Был в Лондоне, стоял около калитки дома, в котором живет Герцен, но так и уехал, не увидав его самого.
Он вспомнил туманный лондонский вечер, набережную Темзы, на которой бродил он несколько часов, шатаясь, как пьяный, и привлекая к себе внимание прохожих. Это был, пожалуй, самый страшный вечер в его жизни. Не дай бог никому пережить такую тоску и злобу, какую пережил он тогда.
Он встал с дивана и быстро прошелся по комнате. Папироса его погасла и, не найдя в темноте спичек, он достал из печки уголь, и, обжигая пальцы, прикурил от него.
— Знаете, Николай Гаврилович, — сказал он, — как началось все это дело? Десять лет назад Марья Львовна Огарева убежала от своего мужа, пожила некоторое время в Петербурге, потом получила паспорт и уехала за границу. Она сама и ее дела с Огаревым очень мало интересовали меня в то время. У меня и без Огаревой находилось забот более чем достаточно, и я, вероятно, никогда не вспомнил бы о ней. Но я, действительно, оказался втянутым в ее расчеты с Огаревым, втянутым невольно, потому что она была подругой Авдотьи Яковлевны, Авдотья же Яковлевна взяла на себя роль посредника между Огаревым и его бывшей женой. Она взялась получать с Огарева деньги, которые тот обещал выплачивать Марье Львовне и пересылать их ей за границу. Напрасно она взялась за это дело, и, пожалуй, единственной настоящей моей ошибкой было то, что не отговорил я ее от роли посредника!
Огарев был неаккуратен в уплате обещанных денег, и Авдотья Яковлевна обратилась к услугам третьего лица — Шанишева. Она сделала его своим поверенным, а за честность его я не поручусь. Он затеял тяжбу с Огаревым, получил его именье, взялся его продавать и… оказался его владельцем. Все ли деньги за это именье передал он Авдотье Яковлевне? Все ли, что попадало в ее руки, переслала она Марье Львовне? Очень возможно, что и не все. Она не вела счет этим деньгам, и, как женщина, склонная к широкой жизни, очень скоро оказалась запутанной в неоплатный долг. Но долг не волновал ее — они были подругами с Огаревой, и она тратила ее деньги, веря, что сможет их вернуть. Она надеялась, что Марья Львовна вернется в Россию, и они тогда вместе разберутся во всех этих делах.