Изменить стиль страницы

Некрасов не протестует. Он с удовольствием откидывается на подушки, закрывает глаза и замирая ждет, когда начнется вокруг него сладкая, участливая суета.

V

Болезнь затянулась. Проходили дни, а Некрасов все не показывался из своей комнаты, часами молча лежал на диване, лицом к стене, или бродил также молча из угла в угол и зябко кутался в халат. Это была, пожалуй, уже не болезнь, а обычная хандра, тоска и раздражительность, вспыхнувшие с новой силой после удивительного спокойствия последних дней. Он никого не хотел видеть, морщился, когда кто-нибудь заходил в комнату, и поворачивался лицом к стене, когда Авдотья Яковлевна пыталась чем-нибудь занять его.

Однажды Авдотья Яковлевна зашла к нему утром, еще до завтрака и, быстро двигаясь по комнате, начала наводить в ней порядок. Потом подошла к окну, поправила смявшуюся штору и сказала не оборачиваясь:

— Чем лежать и смотреть в стенку, встань и погляди, что творится у тебя под окном.

Некрасов нехотя поднялся с дивана, сунул босые ноги в туфли и подошел к окну. На улице шел дождь пополам со снегом, грязная мокрая каша лежала на мостовой и на тротуарах, люди проходили быстро, подняв воротники, натянув низко шапки, закрываясь от мокрого холодного ветра. Они торопливо обходили неподвижную группу мужиков, которые, не обращая внимания на дождь и ветер, стояли около подъезда большого богатого дома.

Мужики, очевидно, пришли издалека. Стоптанные лапти, котомки за плечами, худые потрепанные армяки — все говорило о долгом, длинном пути. Они стояли, сняв шапки, спутанные волосы их намокли, по бородам стекала вода. Они пришли, вероятно, с какой-то просьбой к министру государственных имуществ, который жил в этом доме. Мужики кланялись раззолоченному швейцару, стоявшему на высоком парадном подъезде; один даже пытался что-то подать ему, но дворник столкнул мужика с первой же ступеньки. На помощь дворникам подошел городовой, он закричал, размахивая руками; дворники смелей начали наступать на мужиков, они толкали их в сторону и в плечи и, наконец, оттеснили от подъезда. Мужики ушли, дворники посудачили несколько минут, принялись сгребать с тротуара тяжелый серый снег, швейцар ушел за стеклянную дверь; в одном из окон поднялась белая штора, и молоденькая горничная в наколке, прижав лицо к стеклу, посмотрела на улицу.

Авдотья Яковлевна исподтишка взглянула на Некрасова. Он стоял, дергая себя за усы, и не мигая смотрел в одну точку. Губы его были сжаты, брови нахмурены, злая сосредоточенность застыла в глазах.

— Бедные! — сказала Авдотья Яковлевна, тихонько дотронувшись до его рукава.

Некрасов даже не посмотрел на нее. Он отвернулся от окна, подошел к дивану и лег лицом к стене.

— Интересно, придут они еще раз или так и вернутся в деревню? — продолжала Авдотья Яковлевна.

Некрасов ничего не ответил.

Авдотья Яковлевна пожала плечами, забрала со стола пустой стакан и ушла, с раздраженьем хлопнув дверью.

Вот парадный подъезд. По торжественным дням
Одержимый холопским недугом,
Целый город с каким-то испугом
Подъезжает к заветным дверям…

Эти строки, точно написанные когда-то давным-давно, пронеслись в его мозгу. Он оглянулся — в комнате никого не было — быстро поднялся с дивана и зашагал из угла в угол.

Ему казалось, что уже десятки раз видел он понурых мужиков у подъезда, дворников, которые гонят их с тротуара, равнодушных прохожих, торопливо бегущих по своим делам. Сколько подъездов мужики обошли, прежде чем добрались до Петербурга, до этого дома с усатым швейцаром?

Он поежился, представив себе, как идут сейчас мужики по городу, вот добрались они до заставы, идут христовым именем… Страшно! Как страшно жить, когда кругом — над дорогами и полями, над темными острогами, над соломенными крышами изб, над всей землей — раздается протяжный, за сердце хватающий стон. Кажется, даже сюда, в эту тихую комнату просачивается он сквозь крепко закрытые окна.

Стонет в собственном бедном домишке,
Свету божьего солнца не рад,
Стонет в каждом глухом городишке,
У подъездов судов и палат…

Зубы у Некрасова стучали, ему было смертельно холодно… Бессильная, жалкая злость, бессильное, жалкое сочувствие, — как все это противно и бесполезно!

Он сел к столу и придвинул к себе лист бумаги, но не мог написать пи строки. Дождь скучно барабанил в окно, осенний, колючий дождь. Плохо сейчас идти полем! Ветер леденит мокрую одежду, студеная вода пропитывает сапоги, тоска сжимает сердце. Одна ли тоска? Может быть, гнев? Может быть, ненависть, жгучее желание отомстить? Хорошо, если так.

Медленно тикали на стене часы, раскачивался длинный тяжелый маятник. Дождь перестал, ветер высушил капли на стекле. Сумерки выступили из глубины комнаты, подкрались к окнам, закутали их серой пеленой. Когда совсем стемнело, в дверях появилась Авдотья Яковлевна. В руках она держала горящую лампу. Некрасов еще сидел за столом, но бумага, лежавшая перед ним, была все так же чиста. Он поднялся из-за стола, лег на диван, закрыл глаза и попросил Авдотью Яковлевну записать то, что ему сейчас пришло в голову. Диктовал он медленно и бесстрастно, — казалось, вся сила, все чувства покинули его.

Авдотья Яковлевна писала быстро, несколькими буквами обозначая слова.

— Это очень хорошо, — сказала она тихо. — Но цензура не позволит это печатать.

Некрасов ничего не ответил. Он взял со стола книжку и сделал вид, что читает; ему хотелось остаться одному. Он чувствовал себя совсем разбитым, сердце билось слишком сильно, нервы были напряжены до крайности. Он попросил Авдотью Яковлевну, чтобы она прислала ему коньяку или наливки.

— И не пускайте ко мне никого, слышите? Кто бы там ни пришел.

Печатать стихотворение, действительно, не позволили. Добролюбов, которому Авдотья Яковлевна показала стихи, в тот же день прибежал к Некрасову, крепко пожал ему руку и сказал, что они — прекрасны.

— Ну и возьмите их себе, — кисло ответил Некрасов. — Очень раскаиваюсь, что написал, — печатать все равно не позволят, только зря день убил.

— Когда-нибудь кто-нибудь напечатает, — уверенно сказал Добролюбов. — Для потомства эти стихи не пропадут… Цензура? Эко, подумаешь, препятствие, — русский народ и не такие рогатки ломал… Вы послушайте лучше, какую я вам новость принес. В Москве начали обсуждение крестьянского вопроса — и как начали, с каким блеском! Московское дворянство устроило в честь Александра обед, на котором произнесены были разные восторженные речи по поводу предстоящей реформы.

— Эпидемия обедов вообще разрастается до угрожающих размеров, — мрачно сказал Некрасов. — Сотни голодных мужиков можно было бы кормить в течение года на те деньги, что сжираются господами в честь освобождения крестьян. Мне Анненков рассказывал на днях о таком обеде. Тоже в Москве. Собралось сто восемьдесят гостей — купцов и помещиков с литературным образованием. Обед этот именовался «обедом литераторов». Жрали и пили до треска в брюхе, а потом, с бокалами в руках, голосили гимн перед царским портретом. Катков и Кавелин произносили речи и размазывали слюни по галстукам и жилетам. Анненкову это, кажется, нравится. Он бы не прочь и здесь устроить такое же слюнотечение….

Добролюбов тоже слышал об этом обеде и о том, что литераторы «Русской беседы» отказались от участия в нем.

— Они заявили, что меру, обновляющую Россию, надо встречать молитвой, а не пиром. «Мера, обновляющая Россию»! Сколько блеску пускают! — восклицал он. — А дело — ни с места. И куда оно двинется и когда — никому не известно. Вы знаете, до чего доходит смятение умов? Мне недавно, как совершенно серьезную весть, передавали, что все планы реформы идут от великого князя Константина Николаевича и что он по этим вопросам обращается за советом к Герцену.