Изменить стиль страницы

— Разве так приходят? — возмутился председатель. — Ты приди, подойди к столу и скажи — пришел сельхозналог платить.

— А для чего и налог? Нам никакой пользы нет. С нас шкуру дерут… У нас тятька так говорит, он больше знает. Не налог, а собаке в рот.

— Да тебе-то какое дело? Как я говорю, так и делай.

Мишка сердито повернулся на месте и отошел в сторону.

— Ты, Миша, не сердись, я нарочно, — мягко сказал Васька, — давай лучше землю делить.

— Мне на шесть едоков! — крикнул Колька.

— На шесть много, так и не бывает, на три можно.

— На четыре, — сказал Колька.

— Ну, пускай на четыре.

— Не на четыре, а поровну, — вмешался Мишка Семенов. — У тебя ребятишек много, так ты и счастлив. Ребятишек нетрудно делать, а ты вот работать научись.

— Ну, ладно, не спорь. Колька, бери меру.

— Какую меру-то?

— Ой, растрепа! Бери ухваты.

— Лучше сковородник.

— Ну, сковородник, все равно. Вот половицы, это будут у нас полосы. У этой стены длинная, до самой двери, так будем давать у́же, а там стол мешает — шире.

— Можно под стол забиться и там смерить.

— Под стол с плугом не поедешь, да этак и неинтересно. Лучше — одна половина дольше, другая короче.

Мишка Семенов взялся записывать, Анютка, наломавши лучинок, приготовилась втыкать их в щели.

— Мне первому, — сказал Мишка.

— Это почему же? — спросил Васька.

— Потому, что у меня земля даром не пролежит. А дай другому, он пустыню сделает.

— А мы жребий кинем.

На жребий согласились все, кроме Мишки. Длинный край достался Анютке.

— Я не стану играть, — сказал Мишка, надувши губы, — тут Васька подделал.

— Ну, делай сам, — крикнул обиженный Васька. — Вот простокваша кислая!

Мишка сам держал шапку с номерками, но и на этот раз длинная полоса досталась не ему, а Кольке. Он нахмурился и отошел к столу.

— Что, и играть не будешь? — спросил Васька.

— Делите, мне все равно.

— Ты на сколько едоков берешь?

— На четыре.

Васька деловито измерил землю, себе и Анютке наметил по два едока, Кольке трех, Мишке четырех. На коротких полосах выходило полсковородника на едока, на длинных — четверть.

— Это курам на смех, а не земля, — недовольно сказал Мишка, смотря на доставшуюся ему полосу в три половицы. — Себе небось вон сколько намерил.

— Тьфу, зараза! — крикнул Васька и так посмотрел на товарища, что даже Федьке стало неловко. — Переходи на тот край. Забирай полсковородника!

Но Мишке и тут показалось неладно. Он сказал, что надо отодвинуть стол, потому что земля с этого краю хуже, с водорезом.

— Зюзя, — зло крикнул Васька, подбегая к товарищу, — с тобой никогда не поиграешь!

Федька видел, какая ненависть горела во взгляде сына, и сам волновался.

— Кулак ты, вот кто! — выпалил Васька.

И вдруг Федька вздрогнул, побледнел — зарябило в глазах, и даже дышать стало трудно: ему показалось, что с лица сына смотрят на него глаза Семена Гири, такие же темные, быстрые, с злыми, прыгающими в них огоньками.

— Играть, не плакать, — глухо произнес Федька. — Васька, сядь. И ребятам домой время.

Васька молча положил сковородник, но взгляд его еще долго не потухал.

5

Вернувшись от соседей, Анюта никак не могла понять, что случилось с Федькой.

— Ушел честь честью, а тут на-ко, — вздыхала баба, глядя на его насупленное лицо. — С чего это ты?

Федька нехотя, вполголоса ответил:

— Полно, дура! Тебе всегда не знать что покажется.

И, помолчав, добавил:

— На поле с Семеном Гирей поспорили.

— Что эдак?

— Да все из-за земли… До поры до времени все хорошо, а как коснулось — показали себя.

— Нет хуже нашей деревни…

Чувствовала Анна что-то особенное в голосе Федьки, металась встревоженная из угла в угол. Несколько раз пробовала она заговаривать с мужем, но тот молчал, хмурился. А когда она предложила ему самое любимое его кушанье — горох, он схватил фуражку, велел Ваське одеваться и, ни слова не сказав ей, вышел из избы. Вконец перепуганная Анюта завыла, бросилась к окну. На улице было пусто. Садилось солнце, и огненные отсветы его играли на стеклах домов напротив… Затем показался Васька — деловито и весело улыбаясь, он выводил из двора лошадь. Следом за ним вышел Федька, стал привязывать к телеге старые веревочные вожжи… Анюта поняла, что муж собрался ехать за дровами, и хоть пугали эти сборы в позднее неурочное время — тревога отлегла от сердца.

Давно кончились теплые дни. Растеряв листья, обнажились деревья. Голая и печальная качает длинными тонкими сучьями рябина, яркими пятнами алеют на ней гроздья ягод. Сей год тяжелы у рябины кисти, крепка, как краснощекая молодуха, осень! Днем носятся в воздухе легкие серебряные нити, небо чистое, почти такое же голубое, как летом, и только в воздухе, холодеющем, как бы остекленелом, чувствуется осень, запахи грибов, овинов, свежего хлеба… Кричат улетающие поздние птицы, одинокий и худой, точно страдающий чахоткой, конек на крыше смотрит в пустое небо. Все кажется особенным, небывалым, и частушка звенит издалека как-то по-новому полно и грустно:

Что ты, белая березка,
Не рублю, а падаешь,
Что ты, дроля сероглазый,
Не люблю, а хвастаешь.

Хмурый и молчаливый сидел Федька на телеге.

Пятнадцать лет тому назад песенник и плясун Федька Жижин впервые увидел на поседке в Приселках девушку в скромной синей кофте. Увидел — и пропал. Не было с той поры часу, чтобы не думал он о ней, не вспоминал бы ее голос, ее быстрые глаза под черными, круто изогнутыми бровями. Случилось это осенью — и навсегда полюбил Федька пустые, выжатые осенние поля, осенние запахи, непроглядные ночи, в темноте которых парень кажется во сто раз милей, а девушка нежней, теплей и красивей… Точно такой непроглядной ночью сидел однажды Федька с любимой на бревнах в Приселках. Сама положила Анюта на плечо к нему горячую руку, шепнула:

— Феденька…

На всю жизнь запомнил Федька эту ночь, этот жаркий шепот, это легкое прикосновение Анютиной руки и, вспоминая о них, не раз говорил задумчиво:

— Анюта, я тебя любил не по-человечески…

А сейчас — ничего нет. Нет прежней Анюты, и никогда уже не вернется она. Пятнадцать лет любил, верил, а она — обманывала, притворялась… Нет и сына, Васьки, — есть отродье врага… Все это было так неожиданно, что Федька сразу опал, растерялся, не знал, что делать. Было страшно думать, что придется ломать ладную семейную жизнь, страшно было сознавать, что нет ни Анюты, ни Васьки. «А может, так показалось, — пробовал он успокоить себя, — может, и нет ничего. Сходство до седьмого колена тянется». Он пытался представить себе, как будет жить без жены и сына — как придет усталый, голодный из лесу и никто не встретит его, — не услышит он голоса Анюты, не увидит сонного лица Васьки, который не ложился до сих пор, чтобы дождаться его… Нет, нет, страшно!

— Тятька, — прерывая его мысли, сказал Васька, — Мишка Семенов злой, с ним играть совсем нельзя.

— А ты от него подальше… У него отец — кулак, а мы с тобой — не то. Я в окопах лежал, власть брал…

Уже стирались в сумерках тени, тушевались кусты на горушке в Марьином потоке, когда они приехали туда. На краю чащи остался нескошенным чей-то клин — высокая бурая трава шуршала под колесами. Черные лужи с пятнами желтых и красных листьев, как большие старушечьи платки, пестрели в низинах. В стороне на березах семьями сидели тетерева — казалось, что это вырезанные из черного картона силуэты вросли в вечернее, до боли холодное небо. Все казалось застывшим, настороженным и холодным — но во всей этой неподвижности было что-то давно знакомое, милое — и каждое кривое дерево, каждый листочек на земле, каждая травинка казались родными. Иногда лошадь, упрямо опустив к земле голову, пила из разломанной лужи. Затихал шелест травы о колеса, становилось жутко в наступившей тишине, только хомут поскрипывал веревочными гужами.