Изменить стиль страницы

Алексею Алексеевичу казалось, что теперь, после ухода Гриши, он остался хранителем завода. Ермашов по молодости не мог помнить, от чего они в свое время старались избавить производство. «Инициатива»… Да это маска унизительной коммерческой подоплеки, от которой давно уже не зависят звездовцы. Гордость удалого приказа: «Любой ценой» — вот на что они способны, именно потому они «его величество рабочий класс». Монолит, в нем вся суть. Монолит мог откликнуться на приказ Родины, мог вершить чудеса, вопреки всем экономическим путам, мог делать любую продукцию. Ермашов же ставил именно продукцию во главу угла. Он думал о цветных телевизорах в первую очередь. А ощущением монолита он не дорожил. Нет, надо действовать. Пора действовать, приходится действовать.

Лучич грузно перевалился на подлокотник, вздохнул, поскрипел креслом и, сняв трубку, позвонил министру.

Дома Ермашов обнаружил записку от Веты:

«Уехала в командировку. На две-три недели. Суп в холодильнике. Будь здоров».

Неизвестно почему, но абсолютно простой текст записки расстроил Ермашова. «Суп в холодильнике…» — бормотал он в раздражении. — «Суп в холодильнике… Да зачем мне суп?» Суп в холодильнике казался издевкой над здравым смыслом, как горящая под шелковым абажуром лампочка в развалинах рухнувшего от бомбы дома.

Ермашов держал записку в руке, шевелил губами, повторяя про суп, и соображал, что место командировки обойдено в записке молчанием. Вряд ли тут крылся умысел, скорее всего простая торопливость. Нет, дело не в этом, а в чем-то другом, — в ее отдаленности, которую только сейчас он осознал, и то лишь потому, что она уехала. Елизавета уехала не потому, что командировка, а потому, что отдаленность. Так имеет ли значение куда? И даже на сколько?

За окном, на примыкавшем балконе Фирсовых, воробьи затеяли отчаянный галдеж. Крошечные комочки, растопырив перья, орали такими гигантскими голосами, что важность их борьбы за собственные интересы внушала невольное уважение.

«А может быть, и я, — вдруг подумал Ермашов, — воюю и лезу на рожон, как эти воробьи, не зная своей незначительности? Какая разница, кто именно сделает цветной телевизор, людям-то все равно. Лишь бы у них было. Это мне надо, я хочу, я чирикаю и клююсь, убежденный в своей величине. А на самом деле? Обойдутся без меня. И истинный смысл, главное в моем существовании лишь то, что происходит у нас с Елизаветой. Она и я, разве мы можем в наших с ней отношениях заменить себя кем-то? Смешно. Никто вместо нас не произведет любви, сочувствия, внимания, никто за нас не создаст нашу семью; тут мы незаменимы, тут мы истинные гиганты, тут мы главные воробьи. Заблуждение считать что-нибудь важнее этого. Но я все же считаю. Я урод».

Он думал, осаживал себя, стараясь всему придать правильные пропорции. Елизавета ускользнула, он старался, но не мог следовать лишь за ней, ему становилось скучно, однобоко, томительно, хотелось вырваться на свободу, на простор, к заводу, к людям, к спокойной грации Ирины Петровны, к бесшабашной лихости таланта Фестиваля… Но нет, все это, даже собранное им в мыслях вместе, одно к одному, не могло оправдать его убежденности в своем праве на осуществление мечты. Его мечта — его личное дело, но причем здесь общество? Оно вправе принять его услуги, вправе отринуть. Оно само выбирает того, кто ему нужен. Если не ты — страдай, но не пытайся представить это трагедией общества. Вот Елизавете ты нужен, по-настоящему только ей, отсюда и следует танцевать. Уже многие люди вокруг, стоит это заметить, в выборе жизненной позиции учли, что главное — семья, и на семью направили все свои интересы, желания, энергию, ненасытность, для работы оставив лишь спокойную умеренность, элементарное присутствие от и до.

В коридоре раздался звонок, Ермашов пошел открывать. Явился Павлик, в широком пиджаке, постукивая палкой, громогласно веселый.

— Фомич, прошел слух, что милейшая Елизавета Александровна в командировке. Вот, подумал я, открылось местечко, где можно нынче пошалить.

— А-а, — сказал Ермашов. — Заходи.

Павлик метнулся по коридору туда-сюда, как невзначай залетевшая оса, потом решительно завернул на кухню.

— Вот здесь хорошо будет. Как говаривал наш замполит, от начальства подальше, к кухне поближе. Самое милое дело!

Ермашов следовал за ним покорно и как-то безучастно. Он обрадовался неожиданному приходу Павлика, но сам еще не прочувствовал своей радости.

Павлик оглядел чистые посудные полки, шедевр Таниной деятельности, выбрал табуретку в углу у окна и плюхнулся на нее, выставив вперед негнущуюся ногу.

— Что же это вам, Евгений Фомич, до сих пор квартиру не дают? Небось запамятовали?

— Должно быть, — Ермашов подумал о квартире мимоходом, и в сознании мелькнули не мысли, а картинка их переезда сюда, веселая суетня Севы Ижорцева. Яковлев в трусах, застрявший на лестничной площадке с мусорным ведром. Новая квартира? Ах да, квартира. Скоро будет. А Яковлев, в сущности, тоже придерживается точки зрения Лучича. Вот что!

Павлик копошился, вертелся на табуретке, роясь в просторах своего пиджака, и на поверхность вскоре была добыта бутылка с завинчивающейся крышечкой. Это действие Павлик сопроводил взглядом факира, который имел в виду сфокусничать иное, но вот что получилось.

— Вроде бы нет причины, — усомнился насчет бутылки Ермашов.

— Причина неволит, а мы по свободному согласию. Причина требует строгого разговора, а мы для беседы-непоседы опрокинем чарочку. Иной раз я, дорогой мой Евгений Фомич, начинаю себя чувствовать сразу в двух местах, здесь и под Нарвой, где она схоронена, вторая моя точка опоры. На двух ногах свойственно человеку стоять на земле. Потом двумя сразу под землю — нырк. А я одною уже испытал — нырк, а второю держусь, стою. Я и тут и там, Фомич. Это совершенно особое чувство. Вам, двуногим, неведомое.

Ермашов полез в посудный шкафчик за рюмками. Их хозяйство все еще пребывало на студенческом уровне, и он подумал, что молодежный стиль в их семье сохранялся из-за оттягивавшегося появления детей.

— Когда жена отбывает в командировку, — пробормотал он, — куда-то автоматически исчезают и многие необходимые вещи.

— Это ладно, это поправимо, — утешил Павлик. — Хуже, когда они исчезают по какой-то другой причине.

Ермашов открыл холодильник, вспомнив про суп.

— Суп в холодильнике.

— Что? — переспросил, недослышав, Павлик.

— Говорю, в холодильнике есть суп, — Ермашов достал зеленую запотевшую кастрюльку.

— Это здорово, — сказал Павлик.

Ермашов зажег газ, водрузил на конфорку зеленую кастрюльку.

— В конце концов, надо смотреть на дело по-государственному.

— Тю! — ворохнулся Павлик. — Что я слышу, Фомич, какие интонации. А это кто — государство?! Слышу рабский крик: «Пади»! Падем, по нас проскачут! Хватит, Евгений Фомич, кроме нас нет нас.

Синий венчик газа шпарил и жарил донышко кастрюльки, крупные капельки испарины лопались с треском над конфоркой. Ермашов присел на табуретку, не зная, как хозяйничать дальше. Рыхлые бледные щеки Павлика обрамляли височки, окрапленные ранней сединой. Жгучие жаркие глаза сияли неукротимостью и особенным, мало кому дарованным восторгом жизнелюбия.

— Ты умеешь терять, Евгений Фомич. Значит умеешь не соглашаться.

— Терять я как раз не умею. Начинаю шуметь, становлюсь задирой. Это ни к чему не приводит.

— Значит, я неправильно выразился. Ты готов терять ради осуществления стремлений.

— Слишком быстро меняются все понятия. В том числе и понятие доблести. Быть может, люди устали от шумливых личностей. Им хочется пожить спокойно наконец.

— В пещерах? С этаким спокойствием и до них быстренько дело дойдет. Если никто пальцем о пальчик ударить не захочет. Оскудеем, обрастем мохом, перестанем ловить мышек. И окажемся в пещерах.

Павлик был прекрасен в своей наивности и прямолинейности. Он был воин, он был конструктор, был в сущности своей творческая натура, а творческое начало защищается в человеке наивностью и прямолинейностью. Оттого-то оно бывает бесстрашно в своей открытости. Ермашов подумал, что душа завода, если когда-то и держалась в неутоленной тоске инженера Евреинова, бродившего привидением в развалинах, которым грозила разруха, теперь переместилась в Павлика и в его образе явилась требовать и сверкать огненными очами.