Изменить стиль страницы

— Правда, правда. Только у меня такая на всю тундру и есть. Я дорого заплатил за нее, — испуганно соглашается Яли и с недоумением смотрит за тем, как Нярвей приносит патефон, вынимает из раструба расплющенную пулю, примеривает к отливающей золотом гильзе.

— Дорого, говоришь, заплатил?

Рука Яли инстинктивно тянется к ножу. Нярвей холодно смотрит в его глаза.

— А ну-ка дай сюда!

Хозяин растерянно подает тяжелый нож. Нярвей снимает пальто и, показывая на маленький кимовскии значок на груди, говорит спокойно и сурово:

— Видишь, это КИМ. Никакая пуля кулака не пробьет этого талисмана. Меня — убитую — заменят десять моих товарищей.

Она бросает нож Яли, осторожно закрывает чемодан, выходит из чума, и маленький аргиш весело мчится с Тагана и Сармиком туда, где солнце светит всего сильнее, — к Москве, к Нарьян-Мару — Красному городу, куда показывает светящаяся стрелка чудесного компаса на руке хмурого оленевода.

Они останавливаются в чумах охотников, пастухов, рыбаков, и Тагана хвастается тем, что Яли хотел убить Нярвей, но испугался и что он, Тагана, теперь будет самым лучшим сапожником на земле.

Черноглазые сверстники с завистью и обожанием смотрят на него и ревут до тех пор, пока родители не соглашаются отпустить их вместе с Нярвей.

А когда наступает первое сентября, Нярвей, окруженная маленькими Стешами, Нярконэ, Тагана и Сармиками, входит в класс сдержанно-счастливая. Она рассаживает своих питомцев по партам и говорит самые значительные слова в их жизни.

Она им говорит:

— Тише, ребята! Ученики всегда должны сидеть тихо.

И все шумно соглашаются, что следует сидеть тихо. От восторга они стучат крышками парт и говорят «тарем», что значит «ладно, согласны», и, полураскрыв рты, слушают первый урок о том, как пишется на их родном языке слово «мама».

УСТА, ГОВОРЯЩИЕ ПРАВДУ

Елене Феликсовне Усиевич

Прошла уже целая неделя с тех пор, как Нярвей вернулась из Ленинграда, но по-прежнему она ходила по стойбищу словно зачарованная. Все ей казалось теперь таким дорогим и милым, что хотелось заплакать от счастья.

Тэлико оправился быстрей. Но ведь он был парень. У него были и отец, и мать, и братишки, и сестренки. Ему было намного легче. Парню всегда легче в таких случаях.

В первый же вечер, приехав в стойбище, он устроил праздник для всех пастухов, охотников и рыбаков. Когда стаканы и чашки были наполнены вином, Тэлико попросил Нярвей пересесть к нему ближе. Она села рядом с ним, и он, лукаво посмотрев на Нярвей, поднял свой стакан.

В чуме все стихло.

И в праздничной тишине Тэлико сказал свой первый и самый главный тост.

Он сказал:

— Мы выпьем сейчас, ребята, за народных артистов. Пусть они живут счастливо, никогда не хворают и так играют, чтобы люди плакали над худой жизнью и радовались хорошей. Пусть никогда смерть не застудит их уста, поющие правду.

— Что ж, давайте выпьем за счастье этих людей, — сказал седой Окатетто, отец Тэлико, — давайте выпьем и за вас. За Нярвей, за тебя, Тэлико.

И он первым осушил свой стакан.

Утром же следующего дня Тэлико запряг нарты и пригласил с собой Нярвей.

— Поедем, — сказал он, — в стойбищах мы увидим разных людей и кое-что запомним. Все-таки мы очень долго не были в тундре и многое забыли, а жизнь есть жизнь, и мне хочется доказать отцу, что наша профессия так же важна, как и работа учителя.

— А он что, ругается?

— Ругается, — сказал Тэлико, — я просто не могу с ним говорить. Все время ворчит… — Тэлико нахмурился, посмотрел на озеро, покрытое рябью, и вздохнул. — А то, может, поедешь со мной? — спросил он с надеждой.

— Нет, — сказала Нярвей, — я так соскучилась по всему этому, что мне не стоит ехать. Я буду ждать тебя. Скорее возвращайся, Тэлико. Сегодня же.

— Ладно, — сказал Тэлико и крикнул на свою упряжку.

Нярвей проводила его взглядом до горизонта, покрытого бархатисто-синей дымкой, и пошла в чум Окатетто. Старик сидел у выхода и чинил упряжь. Разрезая бледно-красную кожу на деревянной доске, он по-старушечьи шевелил губами. Руки его дрожали от старости, но, отсекая от кожи узкие полоски, он делал своим ножом безукоризненно прямую и точную линию. Смочив ремешок слюной, он шарил левой рукой по шкурам, с трудом отыскивая шило.

Позади него сидела мать Тэлико, Нябинэ. На ее маленьком лице было так много морщинок, что казалось — жила она на земле не меньше двухсот лет. У нее были сухие и смуглые руки. Ревматизм вздул синие вены на ее кривых ногах, и Нярвей вспомнила многих женщин в стойбищах с такими же изуродованными ногами.

«Сколько тысяч верст исходила за свою жизнь Нябинэ? Она исходила, наверное, так много, что успела бы за это время два раза сходить на луну и два раза вернуться обратно, — думала Нярвей, сидя на шкуре и наблюдая за работой стариков. — И кто это сказал так хорошо и мудро, — вспомнила она, — «Девушки красивы, но старые женщины красивее их»? Сколько горя пережила Нябинэ, — думала Нярвей. — В каждой черте лица можно увидеть невеселую долю этой женщины. И в печальных глазах ее, когда-то задорных и смелых, теперь одна покорность и какое-то тупое равнодушие».

Сгорбись над шкурами, женщина чинит пимы для Тэлико. Привычно мелькает игла в ее руках. Солнечный лучик на мгновенье освещает впалые губы ее, запекшиеся и бледные. Женщина шьет, слегка подрагивая от старости.

О чем думает она? Не юность ли вспоминает?

И Нярвей пробует перевоплотиться в старую женщину. Сгорбившись, она садится против Нябинэ, и серые глаза ее темнеют от печали. Две линии, резкие и глубокие, собираются над бровями. Губы сурово, по-старушечьи, сжимаются. Нярвей берет из рук женщины шитье и голосом Нябинэ говорит:

— Отдохни, мать, я пошью. Я еще не забыла, как надо шить такие вещи.

И старик Окатетто смотрит на Нярвей. Он смотрит на Нярвей с таким изумлением, что ей очень трудно удержать создаваемый образ. Ей хочется рассмеяться вместе с Окатетто, но она мужественно сдерживает себя, и старик Окатетто говорит:

— Если бы тебе седые и редкие волосы да морщины, тебя бы не отличить от Нябинэ. Шутница!

И он продолжает работу. Хмурое настроение после ссоры с Тэлико у него уже прошло. Он откладывает починенную упряжь и долго смотрит на тундру, покрытую солнцем и легкими пятнами медленно ползущих по сопкам теней. Он смотрит на тундру и задумчиво говорит:

— Что ему еще надо было? Советская власть его сделала учителем. Мы думали, что он вернется в стойбище и станет всех учить грамоте. Глупый наш разум! Он не поехал в тундру. Ему стало тесно и скучно в ней. Он поехал в Ленинград и вернулся оттуда никчемным человеком. «Может, ты денег будешь много получать?» — спросил я. «Нет, — сказал он, — надо еще много работать для этого». — Старик вздыхает, рассеянно перебирая в руках обрезки кожи. — Еще мальчишкой он любил передразнивать всех. Теперь он, думаю, сможет передразнить даже песца, даже нерпу.

— Но я такая же, — возражает Нярвей, — я тоже была учительницей, а все-таки уехала в Ленинград.

— Ты круглая сирота, — говорит старик, — тебе никто доброго слова до самой школы не сказал. Тебя некому было надоумить. Ты — совсем другое дело. Тебя только жаль, а за Тэлико обидно. Очень обидно. Что я теперь скажу людям? Чем перед ними похвалюсь?

Нярвей делает последнюю стежку. Жильная нитка кончилась. Она откладывает в сторону шитье и думает, как помирить отца с сыном. Чтобы отвлечь старика от грустных мыслей, она спрашивает:

— А что стало с Васькой Харьягом? Говорят, что он обморозил ноги русской учительнице, это правда?

— Правда, — утвердительно качает головой старик, садясь к самому выходу из чума, чтобы лучше видеть солнце и тундру. — Правда, — повторяет он. — Его судили и увезли куда-то, а Степанида осталась горевать.

— Что ж ей горевать-то? — возражает Нябинэ. — Она рада этому, только обидно, что Тэнэко женился на другой и Тэбко женился на другой.