Изменить стиль страницы

— А все же захоти он, коли не трус, так мог бы совсем по-другому свою жизнь повернуть. Нет, что там ни говори, а грамота — великая сила.

Разговор мало-помалу иссяк: все устали и даже языком ворочать было невмоготу.

К вечеру начался отлив, илистое дно еще больше обнажилось, и нам пришлось спуститься еще ниже и копать, стоя по брюхо в жидкой грязи.

Десятник явился нас уговаривать, что нынче, мол, нужно поработать еще часок до полной темноты, а в субботу зато закончим на час раньше, и все успеют по домам.

— Больно мы нуждаемся в твоих одолжениях, — проворчал Брюзга.

— Вот то-то, что нуждаемся, — возразил ему молоденький, вроде меня, парнишка, — стоит ему только захотеть, так ты мигом отсюда вылетишь.

— Еще бы, раз его сюда к нам с палкой приставили. А только ежели ему охота зубы скалить, так я не обязан хихикать, глядя ему в рот. Пусть сулит, что хочет, а нам нечего ему пятки лизать.

— А все же лучше с ним по-хорошему, глядишь, и он к нам подобрей будет.

— Ну да, будет он подобрее — и так добёр дальше некуда.

Под вечер лопаты зачавкали проворней. Все измучились, хотелось пить. Десятник, разозлившись, что рабочие не поддались на его уговоры, заявил, что это, мол, непорядок — без конца от работы отрываться и хлебать воду. Дескать, по часам надо пить, не чаще, чем в полчаса раз. Ну, тут Жоан Инасио поставил его на место.

— Люди, — говорит, — не скоты какие-нибудь, чтоб их по часам на водопой водить.

Тот и заткнулся.

До того я много раз слыхал, что землекопы — народ строптивый, но такого, признаться, не ожидал.

Десятник в тот день нарочно не стал свистеть отбой, надеялся поди, что мы останемся сверх положенного работать. Да не тут-то было. Чуть солнышко закатилось, все, как один, лопаты побросали. Начали звать перевозчика, видим, баркас вроде на приколе стоит. А десятника не видать, не иначе как в бараке спрятался. Тут уж и я расхрабрился, бросился за лодкой вплавь, саженками раз-два, мигом до нее добрался. Десятник, подлюга, на замок ее примкнул, да я не растерялся, перерезал ножом веревку и давай народ перевозить. Не успели мы высадиться, как объявился десятник и ну допрос нам учинять: кто это, мол, баркас посмел увести? Но только никто меня не выдал, сеньор. Никто. Здорово это было, сеньор: один за всех, все за одного.

Правда, опознал меня десятник по одежде, позвал к себе в барак. Злющий был, что твой дьявол! И давай меня донимать: сознайся, мол, что это твоих рук дело, я сам тебя видел. Я, конечно, стою на своем: что вы, говорю, сеньор, клянусь вам, что это был не я, да я бы скорей ослеп, чем в такое дело путаться. Он, понятно, еще пуще распалился и не помня себя принялся меня поносить на чем свет стоит: и молоко-то еще у меня на губах не обсохло, и мошенник-то я, и по-всякому. Кому такое охота слушать? Я возьми да и повернись к нему задом: хватит, мол. Как он подскочит ко мне да меня за грудки…

— Да за что, сеньор, — только и успел я пролепетать.

А он как вцепился в меня да как начал меня трясти — рубаха на мне так и затрещала. Еле я с собой совладал: уж больно хотелось мне заехать ему головой в брюхо, да ведь разойдешься, черт его знает, чем все это может кончиться. И слава богу, что удержался. Нежданно-негаданно зашел в барак инженер, видит, рубаха на мне вся клочьями, вступился за меня.

— Это, — говорит, — кто же тебе позволил руки распускать? Теперь купишь парню новую рубашку.

Десятник разобиделся: раз так, он, мол, лучше совсем отсюда уйдет, чем терпеть такое унижение перед мальчишкой. А инженер ему вежливо так:

— Воля твоя, можешь уходить, а только раз парень тебе поклялся, что он ни при чем, так можно ему поверить. По лицу видно, что он парень честный.

А то не честный. В субботу приносит мне инженер деньги на рубашку. Тут кухарка наша, та, что с ребенком, давай меня уговаривать, чтоб я себе еще и брюки новые купил. А я смеюсь, говорю: я, мол, что кошка, все в одной одежке. Смотрю, она призывно так глазами на меня зыркает, а я, надо сказать, к тому времени сильно уж заскучал по женской ласке-то — не монах ведь, дело молодое…

Осталось нас в субботу в лагере всего-навсего пятеро: все домой подались — пропустить один-другой стаканчик да захватить кое-какие припасы. Мне котомка была нужна, и я попросил Жоана Инасио присмотреть мне какую получше, а сам сослался на прострел: замучил, дескать, окаянный. Да только не я один оказался такой умный.

Стал я ночью приманивать кухарку гармоникой: нежно так наигрываю и жду — сейчас, мол, придет она ко мне. Нет, не слыхать, из барака, где она жила, только детский плач доносится — мальчишка ее плакал. Пойти туда боязно вроде. Об этом идиоте Анселмо, или Инселмо, как его у нас звали, я и думать не думал, а он тоже даром время не терял. Слышим вдруг женский крик: «Помогите, помогите!» Мы вчетвером туда, глядим, а он, этот Анселмо, лупцует ее почем зря: зачем, мол, людей криком созывает. Увидал нас, бросил ее бить и на нас с кулаками (совсем обеспамятел от злости). Ну, пришлось маленько мозги ему вправить. Такая заварилась каша, не приведи господь.

Когда наконец все угомонились и уснули, женщина эта ушла из лагеря: видать, стыдно ей было того, что с ней приключилось. О малыше я больно жалел: слабость у меня на детей. Сам даже не пойму, с чего это они так ко мне липнут. Вот и на войне когда был, едва встанем где на постой, глядишь, уже ребятня так вокруг меня и вьется.

Прошло немного дней, и начала землекопов косить лихорадка. Старики — те дольше держались, вроде ей с ними трудней совладать было. Несколько человек в больницу угодило, остальные валялись по баракам. За четыре дня больше половины выбыло из строя. Занятия наши, понятно, кончились, и я теперь каждый вечер играл на гармонике — хотелось подбодрить людей. Музыка им в ту пору как нельзя была кстати. Прибыли новые рабочие, а через неделю и я свалился. Два дня трясся, как голый птенец на ветру, и такой слабый сделался, что, кажется, дунь на меня — я тут же сковырнусь.

Глава одиннадцатая

Лоскутное одеяло

Жизнь наша — что одеяло из разноцветных лоскутков. Но такой пестроты, как в моей жизни, сроду я не видывал даже на самых что ни на есть бедняцких одеялах. Я-то сам голубой цвет уважаю, только на одеяле моей жизни его маловато. Потому, верно, что по сердцу он мне.

Работы в Руйво кончились, товарищи мои переправились через Тежо и разбрелись по домам. А я остался опять один на холме, среди оливковых рощ, что тянутся до самого Мыса. Жара спа́ла, и надумал я вернуться к Доброму Мулу. Теперь я считал себя взрослым мужчиной, а что было, то было, да и какой с мальчишки спрос. Решился я на это как-то вдруг — верно, устал все время быть на людях. Со мной теперь часто бывало такое: невмоготу мне становилось с людьми, все, видать, оттого, что внутри у меня что-то сломалось.

Двинулся я, значит, в путь-дорогу, шагаю так час, другой, третий; крестьянин мне верхом встретился, лодки по реке снуют, люди в них кричат мне что-то, знаки подают: мол, садись, подвезем. А я знай только отмахиваюсь. Слова-то я для старика приберегал, все думал, как мы с ним встретимся. И деньги придерживал, даже на еду не тратил: пожую ломтик подтаявшего сала да хлебом закушу для сытости и дальше топаю. Порой шатало меня от слабости. Поистрепала болезнь меня порядком, силы во мне прежней не стало. И в голове у меня все что-то крутилось, крутилось, и внутри будто заноза какая засела — ни об чем я думать не мог.

Добрался я до таверны, уже когда темнеть стало. Гляжу, кузни, где Добрый Мул меня кузнечному делу обучал, как не бывало, И навес вроде раньше не там был пристроен.

— Эй, хозяин! — окликнул я басом, нарочно изменив голос, чтоб Добрый Мул не сразу меня признал. То-то обомлеет старик!

— Кто там? — услышал я голос Доброго Мула.

Да, да, это был его голос, голос моего старого друга. Черт возьми! То-то была радость! Красивейший лоскут на моем одеяле.