Изменить стиль страницы

Временами он замолкал, и я, опасаясь, что он прервет рассказ, поинтересовался, как же ему удалось вернуть часы. Он замялся, пробормотал что-то в ответ, видимо колеблясь, стоит ли продолжать, но в конце концов решился.

— Во время атаки нам разрешают грабить. Вы знаете, что это значит… Первое время я ходил сам не свой. Но человек ко всему привыкает…

— Когда все делают одно и то же… — начал я, чтобы облегчить ему признание.

Сомнения Алсидеса рассеялись, повествование захватило его целиком. В глазах блеснул хвастливый огонек.

— Когда мы обыскивали убитых, то обирали их до нитки, если этого не сделали до нас. Шарили по карманам, ощупывали пальцы, нет ли колец, — словом, ничем не брезговали. Как-то раз, — и он улыбнулся, — во рту у мертвяка, да, он мертвый был, мы увидели два золотых зуба. Пытались руками вытащить, но проклятые зубы так крепко сидели, будто он родился с ними. Не оставлять же их. Нет, платили нам немало, просто поразвлечься хотелось, чтобы все забыть. Стукнули прикладом, раз, два. Бум! Камни какие-то, а не зубы! Пришлось раскроить ему челюсть…

Он увлекся и незаметно для себя перешел на первое лицо.

— Выбил я их сапогом. Это были два золотых зуба. Настоящее золото, не подделка. В такую минуту тащишь все, что под руку попадется. Это нам разрешают… И потому, хватившись часов, я живо смекнул, что у меня их стибрили. И если враги, то плакали мои часики. Я их всегда в кармане носил, пристегнутые булавкой. Как-то раз — в походе — наш отряд расположился под деревом. Я у всех пытал, сколько времени… И вот один поляк преспокойно вынимает мои часы: «Без пяти двенадцать». Я хорошо помню его ответ. «Красивые часики! — говорю. — А знаешь, чьи они?» — «Мои». — «Нет, мои», — отвечаю. А по морде вижу: по-хорошему не отдаст. Стал я ждать своего часа. И недолго прождал. Только мы выступили в поход, как в лощине у самой реки нам навязали бой. Место препаршивое, укрыться негде, и наш сержант приказал отступить. Мы навели орудия и открыли перекрестный огонь, затакали наши пулеметы. Вы слышали, как такает пулемет? Вот это музыка! Враг на том берегу затих, и наш сержант — ну и человек был, его пулеметной очередью прошило, — так вот наш сержант скомандовал: «Вперед!» Мы выскочили из укрытия и бросились в атаку. А у меня одно только на уме — часы. Поляк, извиваясь, словно угорь, ползет к зарослям, где затаился враг. А я выжидаю. И все твержу шепотом: «Тебе от меня не уйти». И он не ушел. Грянул первый выстрел, и я прицелился ему в голову. Крак! Мне почудилось, будто мозг его брызнул, когда он уткнулся мордой в землю… В один момент я на него вспрыгнул, и вот часы опять у меня в кармане. Я ему прямо в затылок угодил, в то самое место, куда стреляют, чтоб прикончить.

У меня дыхание перехватило. Но он даже не взглянул на меня и продолжал негромко:

— Здесь мои часы опять отобрали. Этот жирный негодяй с усиками увидел их, но не занес в опись. Чесался у меня язык сказать ему пару слов, да все мы тут как скотина бессловесная. Нету со мной моей Марианы. Марианой я звал автомат.

Глава седьмая

Крылья даются птицам

Взять хоть кукушку — все слышали в рощах и перелесках странный крик этой плутовки. Обзавестись собственным гнездом она не желает и кладет яйца в чужое гнездо, какой-нибудь простофиле. И такая она смышленая да ловкая, что ухитряется откладывать точь-в-точь такие же яйца, что и у своей жертвы. Ей, разбойнице, удается даже снести гладкое голубое яйцо, совсем как у черного соловья.

Вот и наш Алсидес вытворял разные штучки: ведь мальчики, как бы жизнь ни была к ним сурова, умудряются порой перехитрить ее.

Лобато, разумеется, не подозревал о его проделках, Он бы никогда не поверил, что в какой-то мере сам виноват в них; ведь он занимался столь важным делом, как обучение торговле оптом и в розницу. Однако к чему скрывать, что новое поручение хозяина — следить за взрослыми — вскружило голову Младенцу Иисусу, Проклятому Младенцу, или Китаезе.

Стоило поглядеть на него днем, когда Лобато уходил играть в шашки к вдове Пруденсии, хозяйке молочной, а продавцы, давая отдых ногам, свертывались калачиком в амбаре. Не успевали городские часы пробить четыре раза, сипло и как бы нехотя, как Алсидес уже стоял за прилавком, волнуясь и бормоча непристойные словечки, которых он набрался у старших. В тот же миг в лавке появлялась Лаурита, дочка Романы. Лицо у нее было румяное, белое — прямо наливное яблочко. Болтушка и резвушка, Лаурита хихикала, дерзила, кривлялась, зубоскалила. Запыхавшись, девочка влетала в магазин Лобато и напускалась на Сидро, как она его величала.

— Хозяйка велела передать, что сахар, который вы продали в прошлый раз…

— Был кислый, — доканчивал паренек, ласково усмехаясь.

— Я ведь пришла не шутки шутить. Хозяйка меня выбранила, а я к такому обращению не привыкла. Где продавцы?

Она знала, что этим вопросом неизменно вгоняет Сидро в краску. А он знал, что Лаурита подуется-подуется и перестанет и всегда найдет способ помириться.

— Я позову, если хотите…

— Ладно уж, и ты сойдешь. Зачем людей понапрасну… Свешай кило картошки да четвертушку кофе… Она говорит, у вас не кофе, а бурда какая-то.

— Не нарочно же мы ее делаем. Кофе как кофе.

Алсидес взвешивал картофель, ясно давая понять, что отпускает с походом, девочка подставляла сумку в голубую полоску, и он опрокидывал туда чашу весов, касаясь ее рук кончиками пальцев, а сам пытался дотянуться до едва заметных желанных холмиков, которые и у Лауриты еще вызывали удивление.

— А ну тебя! — пятилась девочка. — И этот туда же лезет.

Алсидес подмигивал ей, стучал указательным пальцем по жестянке с леденцами, а потом по лицу, в знак того, что она еще больше его разжигает, и, тщательно свернув кулек, принимался взвешивать кофе.

— Смотри у меня, а не то… а не то хозяину твоему пожалуюсь.

— Он сегодня оглох…

— Ну-ну, не балуй…

Алсидес открывал банку с леденцами — где им было сравниться по сладости с его взглядом! — и, достав две конфеты, добавлял их к пакетику с кофе. Лаурита все смеялась, смеялась, а потом замолкала и пятилась к двери, в самый угол, где ее не было видно с улицы.

Алсидес целовал ее в щеку — наливное яблочко, тоже смеялся и лишь тогда отдавал ей кофе и леденцы.

— Дай я положу их тебе в рот…

Он слышал, что сеньор Мануэл говорил так цыганке.

— Вот увидишь, больше я сюда ни ногой. Всякие тут гадости…

— Поцелуй — не гадость. Поцелуй, в губы любого леденца слаще.

Лаурита кидала на прилавок деньги и, помахав ему на прощание полосатой сумкой, выбегала на улицу, раскрасневшаяся и счастливая. Алсидес провожал ее взглядом и, прежде чем спрятать деньги в указанное сеньором Мануэлом место (тот убирал их потом в ящик), опрометью мчался за склад, удерживаясь, чтобы не закричать или не засвистеть. Но так как место отнюдь не подходило для подобных излияний, — не дай бог, еще Лобато узнает! — Младенец Иисус впивался ногтями в куль с треской и тряс его, тряс, пока не выбивался из сил. Улыбаясь, он качал головой и шел за леденцом, чтобы во рту у него было так же сладко, как и у Лауриты, дочки Романы.

Но сердце его принадлежало Сидалии, племяннице хозяина. Он любил слушать, как она поет слабым после болезни голосом, будто оспа, отметившая ее лицо, не пощадила и горла. Это было такое несчастье. Двадцатилетняя девушка, одаренная, темпераментная, не выходила из дому больше месяца. Черная оспа приковала ее к постели. «Если бы вы ее видели, если бы вы ее только видели», — твердила со слезами в голосе дона Розариньо, тронутая горем Сидалии.

Алсидес знал, что ее мечтали выдать за доктора: «А почему бы нет? Странный вопрос! Разве мы не воспитали нашу девочку, как настоящую сеньору?» Но тщеславные помыслы доны Розариньо заполучить в родственники адвоката или врача, которому она приходилась бы посаженой матерью и крестной, пошли прахом. Болезнь была неумолима; с каким-то злобным наслаждением уродовала она смуглое, красивое лицо девушки.