У самого-то дяди хлеба не было, моя мать напекла ему на дорогу пирогов и положила в саквояж. Дядя не отказывался, все брал, благодарил, конечно.
С домом все обошлось спокойно. Отчим променял дяде срубы в Данилове за горницу и избу-зимовку. Имущество свое дядя быстро размотал, что продал, а кое-что и так отдал знакомым, на сохранение. Видимо, еще собирался приехать. Нам же оставил один ящик с инструментом. Не даром, конечно, с условием, чтобы отчим за это добро их на станцию отвез.
В ящике я нашел много игрушек для себя. Особенно нравилась мне телефонная трубка. Я ее каждый день ковырял, а потом совсем разобрал.
И снова мы стали хозяевами всего дома. Когда мать и отчим уходили на работу, бабушка вставала и шла в горницу. Там она подолгу рассматривала на стене семейную фотографию — деда Павла и моего отца Олю, который стоял высокий и бравый в сапогах и кепке. Верно бабушка говорила, что кудерки у него выбивались из-под кепки. Посмотрит, что-то пошепчет и уйдет. Но ей не сиделось в избе. Она шла в зимовку, заглядывала в чулан, на поветь и, вернувшись в избу, довольная, садилась на лавку со словами:
— Ну вот, теперь и тихо, слава богу.
Весна приносила для меня много неожиданного, радостного. Я с нетерпением ждал ее, частенько спрашивал бабушку, когда же на вербах появятся белые барашки. А уж появятся они — весна не за горами. Но раньше всех весну предсказывали птицы. Как только на солнечной стороне под застрехами домов начиналось оживленье воробьев, бабушка говорила, что зима повернула на лето. Я радовался каждой сосульке, свисавшей по утрам с крыши, каждой лужице на припеке у крыльца, каждой крохотной проталинке.
С приближением весны особенно быстро менялся снег. Еще недавно на полях лежал крепкий наст, звенящий и гулкий, даже на лошадях по нему ездили, а тут, смотришь, хрустящая корка размякла и снег податливо осел. За какие-нибудь сутки-двое деревья за окнами стали словно выше, около стволов образовались лунки. Мне казалось, через них дышала земля. И дороги менялись на глазах: они быстро теряли мартовский глянец, начинали темнеть и горбиться. Значит, вот-вот и проталинки появятся.
Первая проталинка всегда оглавлялась у Кузьмовниного дома. Мы тотчас же переползали через сугроб на оглавившийся кусочек земли, влажный и еще холодный, сбрасывали с ног обутки и босиком принимались бегать наперегонки. И тут уж нам никто не мешал.
Когда под солнцем рушились в полях снега, мы с отчимом заготовляли на лето дрова. Вначале пилили березовые кряжи, потом отчим колол чурбаки, а я складывал поленья к погребу. Мать мне сшила из полотна легонькие рукавицы, и я немало гордился этим. Как же, я уже взрослый! Сложу грудку дров, поровняю торцы, сниму рукавицы, откину их в сторону и погляжу на свою работу, хорошо ли кладу поленницу. Отчим тоже посмотрит, похвалит, каждое дело, мол, надо с толком делать, красиво.
В эти солнечные дни к нам на озера всегда прилетало откуда-то из-за Столба множество уток и чаек. Утки где-то укрывались от человечьего взора, а чайки, как напоказ, рассаживались на оглавившийся из-под снега луг и поднимали такой радостный крик, что у меня и теперь в ушах стоит он.
— Скоро и река пойдет, — говорил отчим.
Выйдет, бывало, мать на крыльцо, приложит ко лбу руку козырьком:
— А ведь двинулась, ребята…
— Да ну! — и, вскочив на чурбан, я лез на свою поленницу, а потом взбирался на погреб, с него далеко видать.
И правда, на реке уже неспокойно, лед наползает на берега, будто кто его выпирает снизу. Начинают подниматься на берегах копры.
Отчим настороженно вглядывается.
— Опять где-то заперло, — говорит он.
— Теперь жди большой воды, унесет ныне нас, — беспокоится мать. — Маменька сказывала, однажды щуки в голбец заходили.
«Вот бы хорошо… Тогда бы наши все были», — радовался я.
Я не боялся большой воды, а, напротив, ждал ее, чтобы она скорее дошла до нас и затопила голбец — так у нас зовут подполье. Еще бы не ждать — щуки ведь!..
А с реки все сильнее доносится глухой треск и скрежет. Уже и ворота наши, у которых мы сидели с Колей, сломало, на месте их стоят белые горы. Как сказочные дворцы изо льда, они искрятся, блестят на солнце. И мне весело — пришла настоящая весна!
На следующее утро я вскакиваю раньше обычного и — к окну. А за окном воды-то — одна синь! К черемухам не подступишься.
— А щуки-то, бабушка, где?
— Какие тебе щуки? Ишь господь бог прогневался, все одно что море-океян, — ходит от окна к окну встревоженная бабушка. — Своротит дом-то. Баньку привязать бы…
Я удивляюсь: зачем же ее привязывать?
— Эко река-то прогневалась, и впрямь стащит баньку-то. Помню, на моей памяти было, коров на крышу на веревках поднимали. А как-то собачонку на льдине бедную тащило…
— Когда?
— Говорю, на моей памяти…
В ту весну ни дома нашего не своротило, ни баньку не унесло, вода спокойно отступила. Пошли по реке буксиры и веселые белые «пассажирки»… Мы торчали на берегу с утра до вечера, стараясь запомнить все пароходы.
Быстро подошло и лето.
Как-то отчим посадил меня на Рыжка и сказал:
— Правь! Потянешь уздечку правой рукой — Рыжко пойдет в эту сторону, другой потянешь — в другую сторону свернет. Лошадь — самое умное животное. Твой первый друг.
И верно, наш Рыжко была умнющая лошадь. Она всегда слушалась меня. Я обращался с ней ласково и доверчиво, провел с ней все свое детство — ездил в ночное, боронил, возил сено к стогам. А когда в поле останавливались отдохнуть, я соскакивал с лошади, гладил ее по белой пролысине во лбу, разговоривал с нею, как с человеком. И она все понимала, это я чувствовал по ее умным, доверчивым глазам.
Однажды отчим принес домой за пазухой маленький живой клубочек.
— Вот тебе подарок, — сказал он, улыбаясь, и посадил на пол черного с белой грудкой щенка.
Щенок был так мал и беспомощен, что не мог стоять, ноги его разъезжались в разные стороны. Обнюхивая пол, он вроде смутился и жалобно заскулил.
— Собака, как и Рыжко, тоже тебе другом будет, — пояснил отчим. — Собака никогда человека в беде не оставит.
Я бросил щенку кусочек хлеба. Он начал обнюхивать его. Я подвинул хлеб ногой. Щенок сердито заурчал.
— Ишь какой урчалко, — сказал я.
Так и назвали мы его Урчалом.
Когда я остался со щенком, бабушка начала ворчать:
— От одного чтокаря избавились, взамен пустолайку принесли, много хлеба-то. Вон Бессоловы какие богачи, да много ли пустолаек держат?
— Ничего, Семеновна, на крохах проживет. Дом зато сторожить станет, — сказал вечером отчим, когда снова зашел разговор об Урчале.
— Не лишка у нас богатства-то…
— Для охоты пригодится.
— Рыбка да рябки — потеряй деньки, — заключила бабушка и, сердито охая, полезла на печь.
— Хватит ей, Семеновна, — и отчим шепнул мне: — Ты не забывай Урчала, корми. Сначала молочком будем прикармливать, а потом и за кусочки возьмется.
Вскоре я примирил бабушку с Урчалом. Он хоть и был маленький, а голос уже свой подавал. Раз даже не пустил на крыльцо цыганку. И бабушка, видя нового заступника, нет-нет да и спросит меня:
— Кормил ли, парень, пустолайку-то? Вон осталось в горшке штец — налей. Хоть перестанет скулить.
Урчал мой подрастал и уже не отставал от меня.
Однажды я ходил в лес за грибами и заблудился. Уже начало темнеть, а выбраться никак не могу. В одну сторону пойду — незнакомая дорога, в другую — упираюсь в болото. Несколько раз так поворачивал. И не нашел бы дороги, если б не Урчал. Он петлял да петлял и вывел меня из леса.
— Верно, самый лучший друг, — признался я вечером бабушке.
— Пустолайка-то? — переспросила ласково она, обрадованная моим возвращением. — Ишь ведь какая нюхастая… знает, где шти-то варятся.
— Не пустолайка, а Урчал.
— Ну-ну, корми ее… бог с ней… хорошо, что нашлись.
Это уже было явное признание бабушкой моего друга. Иногда нет-нет да и спросит: