Изменить стиль страницы

— Знаешь, где продпункт? — поинтересовался полковник.

— Знаю, товарищ комбриг.

— Не забудь получить папиросы… и горючее! — выразительно добавил капитан.

Галим и тут не решился расспрашивать, но про себя подумал: «Раз дорога длинная, пусть бы она привела нас в Ленинград. А в Ленинграде — Мунира, Мунира, Мунира!..» — несколько раз повторил он, как заклинание.

Вечером, когда они сели в поезд и помчались по снежному коридору между двух сплошных стен леса, Галим, все еще окрыленный своей ни на чем пока не основанной надеждой, с трудом сдерживал распиравшее грудь радостное возбуждение. Уткнувшись в окно, он погрузился в приятные воспоминания, вполголоса распевая родные мелодии, уверенный, что за шумом колес никто его не услышит; полковник и Сидоров сидели в соседнем купе за партией преферанса. Размечтавшись, он и не заметил, как в купе вошел Ильдарский.

— С душой поешь, Урманов, — проговорил с улыбкой слушавший его полковник. — Давай вместе споем. Только ты меня поправляй, в случае чего. Забывать стал я наши песни. А было время — первым песенником на деревне считался. На свадьбы приглашали…

Он сел, облокотился о столик и затянул приятным басом старинную татарскую песню:

Дремучие дебри, черная ночь;
Чтоб дебри пройти, нужны скакуны…
Суровое время, тяжел наш путь;
Чтоб жить побеждая, друзья нужны.

Галим подтягивал ему глуховатым тенорком. Пели они долго. Потом комбриг встал и забарабанил пальцами по столику.

— Да, хорошая штука песня, — медленно и раздельно произнес он, но совершенно явно было, что мысли его заняты уже совсем другим: то ли песня напомнила ему молодость, то ли под родные напевы в голове его созревали планы предстоящих боевых операций.

Задумался и Галим. Когда он сидел в своем окопе, он, сам того не замечая, суживал масштабы войны. Ему все казалось, что самый важный — это именно его участок. Он и теперь думал, что в этом его убеждении не было ничего плохого. Его горизонт раздвинулся, когда он начал ходить в разведку. Но только сейчас, в пути, он почти физически ощутил всю огромную протяженность фронта и всем сердцем еще раз почувствовал неохватную ширь родной земли, необоримую силу народа. Навстречу без конца тянулись составы. На покрытых брезентом платформах двигались к фронту танки, самолеты, орудия. На запасных путях ждали своего часа бронепоезда и санитарные поезда. Бесконечной чередой мелькали перед глазами уютно курящиеся дымком теплушки эшелонов с войсковыми соединениями.

«Вот сила-то где!..»— быстро прикидывал опытный глаз разведчика количество дивизий.

Прошло несколько дней. Пошли узловые станции, замелькали сожженные бомбами деревни, чаще стали попадаться города. По обе стороны железнодорожного полотна чернели еще не запушенные снегом воронки от бомб. Поезд вышел на Волховскую магистраль.

«Волховский фронт!.. Где-то здесь воюет Ляля!» Из писем Муниры Урманов знал, что Халидова находится на Волховском фронте.

И Галим стал на каждой остановке выскакивать на перрон. «А вдруг да повстречаемся…»

Девушек в военной форме здесь было немало. Однажды Галим даже бросился навстречу одной, приняв ее за Лялю.

— Что, ошибся, старшина? — засмеялась девушка, когда Урманов, заметив свою оплошность, растерянно остановился в нескольких шагах от нее.

Урманов только рукой махнул, позабыв даже извиниться.

3

Шли последние дни 1942 года. На улицах Ленинграда бушевал снежный буран. Западный ветер выл и свистел, забираясь за фанеру, которая заменяла ленинградцам вылетевшие от бомбежки оконные стекла, — точно пытался лишить жителей города-героя последней защиты от холода. Но и сквозь завывание бурана доносится до слуха прохожих мерный, спокойный стук метронома, словно биение сердца советской столицы.

Ни лютые холода и метели, ни нескончаемые артиллерийские обстрелы — ничто не могло помешать ленинградцам, как и в мирные дни, рядом с собой, сердцем к сердцу чувствовать Москву. Сейчас радио сообщит осажденному городу точное московское время. И каждая живая душа в Ленинграде устремится в этот миг мыслью к столице, где штаб партии, где помнят и думают о них. И окрылятся сердца уверенностью в недалекой победе, а с нею и новой силой.

В осажденном городе не хватало топлива. Раненые госпиталя, куда направили Муниру, лежали под двойными одеялами. От сестер до старшего врача — все носили под белыми халатами меховые куртки. В другой обстановке главный врач не допустил бы в таком виде не только к операционному столу, а и просто в палату. А теперь он сам одевался как можно теплее и от других требовал того же.

Он выслал из операционной Муниру, когда она, как новичок, пришла туда налегке.

— Дорогой товарищ, — сверкая запавшими глазами, выговаривал он, — вы не имеете права так пренебрежительно относиться к своему здоровью. Поймите: мы принадлежим сейчас не себе, мы живем во имя обороны Ленинграда. Нет, нет, и не оправдывайтесь…. Это не мои слова, это требование ленинградцев. Постарайтесь понять дух ленинградцев.

Он еще раз с ног до головы оглядел девушку, ее туфли на низком каблуке, ее падавший свободными складками халат — ну конечно, под ним нет ничего, кроме гимнастерки! — и приказал сухо:

— Сейчас же оденьтесь, я не допущу, чтобы мои врачи болели из-за собственной оплошности.

Мунира покраснела до мочек ушей, будто ее поймали на месте преступления. Одевшись легко, она хотела лишь показать, что ни холод, ни другие трудности ей нипочем. Но в блокированном Ленинграде не любили ничего нарочитого.

И Мунира поняла, что храбрость храбрости рознь. Показная храбрость подобна пышным бумажным цветам; своей яркостью они бросаются в глаза издали, зато разочаровывают вблизи отсутствием всякого подобия жизни и аромата. Подлинная храбрость подобна луговому цветку: в густой траве, среди множества других цветов, его можно и не заметить, но он живет, от него веет своим, особым ароматом, он — неотъемлемая частица этого прекрасного, цветущего луга, хотя здесь и без него много трав и цветов. Мунира поняла это, когда сжилась с ленинградцами душой, когда сама стала незаметной частицей города-героя.

Сегодня ночью Мунира должна была бы отдыхать. Но накануне во время артиллерийского налета был ранен врач, подменявший ее, и потому Мунира работала безвыходно вторые сутки. До часу ночи оперировала она тяжелораненых, прибывших с передовой, и когда с операционного стола сняли последнего, она с трудом дошла до соседней комнаты и без сил повалилась на диван.

Артиллерийский налет начался, когда Мунира проходила с утренним обходом по палатам четвертого этажа. Она остановилась около бойца, которому сегодняшней ночью ампутировали ногу.

— Доктор, как же я теперь… без ноги? — уставившись на нее широко раскрытыми глазами, растерянно говорил раненый. — Шофер я… нужна мне она, на педаль нажимать…

Мунира склонилась к нему, чтобы проверить пульс, но в это время раздался грохот, посыпались стекла, и тяжелый осколок, просвистев над самой ее головой, врезался в стену над койкой. На Муниру и раненого посыпалась штукатурка.

— Товарищ врач, ложись! — раздался тревожный крик одновременно с нескольких коек.

Но Мунира не расслышала его, — второй, еще более ужасный взрыв потряс здание. Где-то в противоположном конце госпиталя возник новый, непонятный шум — будто ссыпали с огромных наклонных подмостков камень с песком. Ничего еще не понимая, Мунира выпрямилась и, настороженно посмотрев в ту сторону, выскочила из палаты. В настежь распахнутые взрывом двери коридора несло клубы дыма и пыли. «Пожар! — вспыхнуло в ее сознании. Прикрыв согнутой в локте рукой глаза, она побежала навстречу дыму. Миновала две двери. Третья была, видимо, завалена. Не сумев открыть ее, Мунира вместе с другими подоспевшими врачами и сестрами бросилась к выбитому взрывной волной окну.