Изменить стиль страницы

Канули в лету времена, когда он мог позволить себе расходы, почитай, царские. Никакие прибыли уже не могут покрыть его миллионных долгов. И зашевелились подлецы-кредиторы, одолевают, берут за горло. Зорич, конечно, держится Зоричем — по-прежнему налево-направо раскидывается векселями, посылает богатые подарки в Петербург и Москву, кормит-поит ораву гостей, выплачивает пенсионы. Но мнутся от его расписок торговцы, просят наличными. Доползло, докатилось, что имения Зорича, кроме шкловского, заложены-перезаложены; что его заботами и на его счет основанное благородное училище по причине полного финансового расстройства передано на казенное содержание; что и над самим его шкловским владычеством висит угроза — вновь, как было уже при Екатерине, встал вопрос о продаже имения с торгов. Да в те времена имел Семен Гаврилович могущественную покровительницу. А нынче…

Дрожит подносик на полированном столике. Дрожит от того, что Зорич сердито швырнул на него трубку кальяна (ах, турецкий плен, ах, далекая молодость!). Серебряная насечка трубки стучит о фарфоровую чашку с табаком, и чашка жалобно динькает. Крепкая волосатая рука со слегка обтрепанной кружевной манжетой поспешно хватается за край подносика, чтобы тот не свалился. Это камердинер. Он стоит уже давно и ждет, пока его присутствие будет замечено. У него грустные, навыкате глаза, и глядит он на Зорича немного загадочно.

Игнатий Живокини — таким у россиян стало трудное для их произношения итальянское имя Джиовакино делла Момма — смотрит так на всех и всегда. Зорич это знает и обычно не обращает внимания. Однако сейчас отчего-то злится.

— Разносит вас, монсиньор, точно пузырь! — сердито тычет он в живот камердинера. — От новостей? Просто от макарон?

Живокини делает напрасную попытку живот подтянуть. Беспомощно улыбается, прижимает широкую ладонь с короткими пальцами к груди.

— Ах, эчеленца! У вашего пиита Хемницера есть басня. Помните, ее читали на журфиксе у Гаврилы Романовича. О том, что много было в обозе возов, да самый большой с какой был поклажей? С пузырями!..

Живокини позволено при хозяине шутить. Зорич любит его шутки, рассказывает о них гостям и угощает при этом слугу-шута шампанским или бросает золотой. Однако сейчас он сверкает глазами и передразнивает итальянца, растягивая на его манер слова:

— Хе-ем-ницер! Жу-ур-фикс! С пуз-ырями!.. Ради этого, монсиньор, вы сюда и явились?

Камердинер краснеет, на щеках его исчезают веснушки. Шута больше нету. Есть униженный, не очень молодой человек.

— Не ради этого, эчеленца! Простите, эчеленца… Час назад сенатору Державину привезли пакет… С фельдъегерем… Я интересовался… От генерал-прокурора…

Теперь уже жарко делается Зоричу. Рукавом шлафрока он вытирает лоб. Хороших манер Семену Гавриловичу недостает всю жизнь. А тем более, когда ему не по себе.

3

Да, пакет был от генерал-прокурора.

От Петра Васильевича Лопухина. Новоиспеченного светлейшего князя. Не слишком большого приятеля Державина.

Молодой фельдъегерь, меняя на почтовых станциях рысаков, сам, должно быть, останавливался только для того, чтобы наспех перекусить. Был он серый от пыли, когда выпрыгнул из возка. Отсалютовав тайному советнику Державину палашом (ежедневные многочасовые экзерциции — первейшее к военным требование нового императора), он смог лишь засунуть в кожаную сумку расписку о вручении пакета, — повалился на кровать, даже не пригубив поднесенной чарки, напрасно старался Кондратий, камердинер Державина.

Мог и не гнать так отчаянно. Ничего чрезвычайного в пакете не было. Ничего, что заставило бы сердце Державина затрепетать от неожиданной радости или, наоборот, заныть от оскорбления. Всего лишь венценосец вновь пожурил своего седого сановника и первого на российском Парнасе пиита. Будто не слишком разумный учитель — прости, господи, сравнение рабу твоему грешному! — нерадивого школяра.

Бог свидетель, Гаврила Романович Державин принял сие высочайшее поручение не слишком пылко. Хорошо знал — ему, а не кому-нибудь другому выпало заниматься жалобами на Зорича не по причине особого к нему августейшего расположения. Просто генерал-прокурору и свату его, графу Кутайсову, Гаврила Романович был на некоторое время нежелателен в столице. В сенате ставилось на рассмотрение дело тамбовского купца-казнокрада, и Державин, недавний тамбовский губернатор, мог раскрыть в этом деле то, что Кутайсову и генерал-прокурору было бы совсем невыгодно. Да и просто Кутайсов давно уже на шкловское имение зарится.

Это кусок, конечно, лакомый — Шклов. Особенно теперь, при Зориче. Какой он ни мот, Семен Гаврилович, а все-таки двадцать лет назад, когда Екатерина презентовала ему откупленное у польских магнатов Чарторыйских местечко, не было здесь ни нынешних фабрик, ни театра с залами для пиршеств и танцев, ни спрямленных по новому плану улиц, ни перестроенных по единому образцу домов обывателей. Чарторыйские почти тут не бывали. Шляхетный гонор держал их в заграничных столицах, подле аглицких, французских да австрияцких коронованных особ. А Зорич, он был смертельно обижен потерей благосклонности императрицы, когда переехал сюда. И тщеславно замыслил возвести столицу столиц тут, в Шклове.

Державин хорошо помнит, как девятнадцать лет назад двор гудел и охал от невиданно пышной встречи, устроенной Зоричем в Шклове государыне во время путешествия ее в новообретенную Белоруссию. Как в будуарах и салонах подсчитывалось, во что могло все это обойтись, — винные фонтаны и столы для обывателей на улицах, пылающие по всему городку смоляные бочки и фейерверк в пятьдесят тысяч ракет, отличная выучка крепостных дансерок и семьдесят перемен декорации в пантомиме, фарфоровые сервизы, по специальному заказу сделанные в Саксонии, и обставленная для высокой гостьи точно такая, как в Зимнем дворце, спальня. Прикидывали, крутили головами, чмокали придворные всезнайки — ой, при таких расходах ненадолго хватит Зоричу щедрых екатерининских презентов! Так оно и случилось — хватило ненадолго…

И все-таки Державину неприятно видеть и слышать, как по этому случаю радуются. Он брезгливо оттопыривает толстоватые губы, когда вспоминает намеки кутайсовских блюдолизов, что обер-шталмейстер граф Иван Павлович не против будет по сходной цене перекупить у Зорича Шклов. Граф Иван Павлович, — сойти с ума, ей-богу! Это ведь надо, чтобы пленный турецкий мальчонка, без роду, без племени, названный Кутайсовым только потому, что попал к русским у города Кутаиса, — чтобы мальчонка этот из игрушки царевича, челядника, холуя превратился в первую после самого помазанника божьего особу в империи. Вот уж воистину чудеса господни!.. С каменным лицом Гаврила Романович отвечал в Петербурге на эти намеки. Отвечал, что ничего не может обещать. Что имеет поручение взять под опеку и даже продать с торгов имение генерала Зорича только в случае, если жалобы шкловских обывателей окажутся резонными. А если окажутся нерезонными?..

Может, тон утреннего письма из Петербурга той несговорчивостью Гаврилы Романовича и объясняется? Ибо тон этот странный. Он, Державин, две недели назад написал императору и генерал-прокурору, что несколько смущен обстоятельствами, с которыми встретился в Шклове. Что, имея повеление рассмотреть жалобы на Зорича, не осмеливается все-таки принимать такие жалобы от крепостных — знает законы на сей счет Российской империи, А генерал-прокурор, ссылаясь на государево повеление, отвечает так, словно Державин писал как раз противоположное.

Может, они, Лопухин и тот самый Кутайсов, и на высочайшем докладе реляцию Державина переиначили? Знают, что императору Павлу горячий нрав Гаврилы Романовича не по нутру, вот и наговаривают. Ибо почему вдруг его, точно масона какого или якобинца, предупреждают, чтобы не нарушал порядка и в отношении Зорича с подданными не встревал? Почему напоминают, что в противном случае среди крестьян могут вспыхнуть волнения?

Знает все это, хорошо знает сенатор и тайный советник Державин. И в письме на государево имя о том как раз и уведомлял, что руководствуется законами империи, согласно которым крепостным не позволяется на господ своих жалобы подавать. Хоть было не по себе, когда писал. Ибо все-таки Гаврила Державин не только верный и искренний слуга законопорядка, а и просто живой человек. Человек, которому, при характере его, больно видеть, как в соседних со Шкловом деревнях обессиленные, опухшие от бесхлебицы крестьяне кормятся лишь щавелем, лебедой да кореньями.