Изменить стиль страницы

Не тревожила бы Соболя неопределенность положения, посчитал бы такое путешествие подарком судьбы. Ведь столько увидел — заслушались бы в Могилеве школяры, если бы к ним вернулся. Но то у Соболя и камнем на сердце, что не хочет он возвращаться домой, а хочет в Москву. А гостеприимная прежде Москва что-то теперь его принять не торопится…

Город называется Вязьма, и река, по берегам которой он лепится, зовется так — Вязьма. Так в Вязьме-реке, пока Соболь томился в ожидании, вода стала по-летнему прозрачной. По-летнему же начало пригревать позеленевшую землю. Свою шубу Соболь уложил в дорожный сундук и ходил в кафтане. За полу этого кафтана и схватил его наконец возле Вязьмы-реки знакомый с гиду стрелец.

— Спиридон Соболь? Чернокнижник из Могилева?! Ищи тебя по улицам! А ну-ка — в съезжую!..

Ну да, это тот самый — со съезжей. С мрачным лицом и руками-клещами. Стоял при дверях, когда Соболь говорил с воеводой.

От обращения такого — «чернокнижник» — сердце екнуло в недобром предчувствии.

…Князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский на Соболя не глядит — глядит в потолок. Князь Юрий Петрович, как и в прошлый раз, не говорит, а рычит. Неловко князю перед книжником.

— Велено мне, чужеземец, передать тебе…

— Какой я чужеземец, княже! — с горечью отзывается Соболь. Канцеляристы перья от бумаги поотрывали, переглянулись: воеводу перебивает, ишь наглец!

— …передать тебе, чужеземец, приказом посольским поручено, — словно не слышит воевода, — что государева повеления пустить тебя в Москву не получено. Поручено передать также, что книжки, тобой печатанные, были читаны в подворье преосвященного Иоасафа, патриарха нашего, и найдены в них — в киевском «Лимонаре» и в других — ересь и непотребство.

Канцеляристы выпучились: силы небесные, и эдакий еще царского воеводу пытался богопротивными своими книжками купить!

— ….И Василей Бурцев, тобой названный, на расспросы в посольский приказ был позван. Также сказал, что в Москву пускать тебя не надобно. Что был бы от тебя один лишь вред. Что Могила твой, верной службой которому похваляешься, истинной веры обманщик и отступник, к Риму, к католичеству склоняется. Так что писано мне, чужеземец… Э, да зачем тебе писанное знать! Даю тебе срок до завтра, и возвращайся домой. Туда, откуда приехал. А чтоб дорогу не перепутал, до границы подвезут тебя стрельцы.

Головы запрокинули, веники-бороды торчком повыставляли канцеляристы. Ну воевода, ну потешил! «Чтоб дорогу не перепутал…» Стражами, а не провожатыми поедут при тебе, петух Могилевский, стрельцы. Чтоб не надумал свернуть в Москву или в иной какой город на Руси забраться. Наперед будешь знать, как хвост прежде времени распускать, кукарекать-заливаться: ах, учить, ах, переводить, ах, печатать!..

Соболь злорадных тех морд не видит. Все перед глазами как в горячем тумане. «Лимонарь»? Через столько лет ему в грех незамолимый, в вину ставится «Лимонарь»? Книжка, которую когда-то выпустил для обездоленного, не очень в церковной учености сведущего люда?

Вон как выходит — прежде за «Лимонарь» прогонял его из Киева митрополит Могила, а ныне не пускает в Москву патриарх, который считает Могилу врагом. Враги, враги, а как перед простолюдином, так и не враги — единомышленники! И митрополит с патриархом, и варшавский король с московским царем. Так, может, владыки и властелины книги просто страшатся? Может, просто не хотят, чтобы работные люди читали, умнели, светлели знанием?

Самому становится страшно от того, что приходит в голову…

И о Бурцеве вон что приходится слышать. А этот чего убоялся? Что на Печатном дворе не только на него начнут оглядываться, на кругленькую барсучью его фигуру, а и на ссутулившегося от невзгод Соболя? Так ведь мелко это, постыдно для человека, которому промыслом божьим даровано высокое, редкое искусство…

Тычет Соболя в спину стрелец, дергает за кафтан, а он словно оцепенел, чудак-белорусец, не сдвинуть его с места…

* * *

Свою жизнь он кончил монахом.

Седого, исхудалого, надломленного, вижу его в сырой монастырской конуре. Тянет истончившиеся руки к дверцам растопленной печечки, переворачивает нетвердыми пальцами обложку напечатанного им некогда букваря.

— «…В Кутейне изобразися… в типографии Спиридона Соболя… року 1631…» — бормочут сухие уста отпечатанное.

Ослабевшие глаза отрываются от книжки, вперяются в иней за окном.

Не в будущее ли вглядывается книжник? Не в наше ли с тобой время?

ЕРЕТИК

Меня зовут Казимир Лыщинский. Я стою на эшафоте — позорном, из неструганных досок помосте. Вокруг, куда ни гляну, — люди. Море, океан людей. И взоры их пронзают меня, как пики.

Какой сегодня в мире день? Какой сегодня в мире месяц? Во мраке тюремного подземелья дни и ночи для меня слились, и я давно потерял им счет. На плечах моих рубище, холод пробирает меня до костей, гнилая мокрота в горле затрудняет дыхание. Но когда в изболевшуюся грудь все-таки проникает воздух, я чувствую запах весны. Той ранней ее поры, когда из крестьянских изб еще не выветрился запах молозива, когда небо капризно хмурится, когда отец с легкой грустью замечает, как повзрослела, похорошела дочь. В такую пору даже самые прилежные из моих школяров в Бресте превращались в озорных зайчат. Я не гневался, вспоминая себя в их годы, — до чего же постыл мне был коллегиум в Вильне!..

Не помрачился ли мой рассудок во мраке подземелья? Ведь просто вычислить, что нынче за день! 30 марта 1689 года — вот какой сегодня день в календарях. Ибо приговор огласили мне в сейме марта 28-го дня — маршалок еще повторил торжественно это число, и глаза его были воздеты к небу, чтобы там, на небесах, число запомнили и при подсчете благодеяний маршалка учли. А духовник после того посещал меня дважды…

Духовник приходил спасать мою заблудшую душу по утрам, после завтрака. Так я узнавал, что мир постарел еще на сутки. В трепетном багряном пламени свечи, которую приносил святой отец, я видел, как постно были поджаты его губы: мол, глубоко же ты погряз в болоте, Лыщинский, ни за что тебя оттуда не вытащить. Но когда склонялся он к свече, во взгляде его проскальзывало недоумение. Не мог, бедняга, уразуметь, к чему понадобилось богатому шляхтичу, с виду не глупцу и не безумцу, человеку семейному, при должности и при людском уважении, встревать неизвестно во что, если жить можно просто и легко, если мальвазия и курица на завтрак выше самой высокой премудрости.

Всевышний, если ты все-таки есть, если я воистину ошибся, усомнившись в твоем существовании, как же ты берешь на службу, выбираешь себе в земные стражи никчемных и двуличных вроде этого духовника? Тебе ведомо все, ты всюду и во всем, а я червь дождевой, пылинка в твоем царстве, — отчего же я вижу ложь и обман, а ты будто незрячий?

В те пятнадцать тетрадей рассуждений, которые украл у меня плохой человек и за которые я здесь, на эшафоте, стою, занес я сокровенное — вот такие свои дерзкие вопросы богу. Богу, чьим именем гасят свет разума. Богу, которого придумали проходимцы — слабым и доверчивым в утешение и во страх. По левую руку мою сейчас духовник с крестом, по правую — палач с топором. Пройдет минута, и голова моя упадет на доски помоста. Так что я могу уже не бояться своих еретических мыслей.

Старинная гравюра (с илл.) _0037.jpg

О боязнь расстаться с жизнью на эшафоте или в огне! Это она леденит нашу кровь, когда мы собираемся нечто сказать наперекор испокон веков заведенному. Я убежден: славный грек Протагор недоговаривал, хитрил, когда диктовал рабу-писцу, будто не знает о богах ни того, что они есть, ни того, что их нет; он знал определенно — нет! Я убежден: италиец Галилей не отрекся бы от слов своих, что земля вертится, — пламя аутодафе обжигало ему лицо, когда он отрекался. Да зачем тревожить тени великих — разве меня самого не заставил подлый страх преклонить перед королем колени и написать прошение о помиловании?