Изменить стиль страницы

Напрасно. Прошение не помогло. Я коснулся неприкосновенного и вот стою перед плахой, а палач нетерпеливо ждет. Сейчас он приступит. Сперва я в собственной руке сожгу те пятнадцать тетрадей — так написано в приговоре, — потом палач оголит мне шею, и…

Люди, вас собралась вся Варшава. Какое Варшава — вся Речь Посполитая. Вон вижу я учеников из Бреста, однокашников из Вильни, знакомых из Городни. Вы все глядите на меня, но с высоты эшафота не видно, что в ваших глазах — лишь ужас и презрение или и боль сочувствия? Я был законником-судьею и, случалось, наказывал вас за распри и обман. Я был учителем и порой строго обходился с вашими детьми. Однако был я таким из любви к вам. И когда записывал сокровенное в те пятнадцать тетрадей, также желал вам добра. Человек, а не выдуманный обманщиками бог — властелин вселенной. Слышите это, люди? Я кладу голову на плаху. Я склоняю ее не перед химерой-богом — перед чело…

Ох, проклятый палач! До чего же у тебя цепкая, как свинцом налитая, рука!..

* * *

Тряхани, тряхани его, палач! А то, вишь, зыркает — можно подумать, не на эшафоте стоит, а за судейским столом. Можно подумать, не его сейчас укоротят на голову, а он будет казнить и миловать. Хватит, покрасовался за судейскими столами да кафедрами. Отговорил свои красивые речи…

Меня, случается, спрашивают, за что я его так возненавидел? Я, браславский стольник Ян Казимир Бржоска, некогда ему приятель, свой у него в доме. Кто напрямую спрашивает, вслух, кто молча, одними глазами. Я отвечаю издевательски, со шпилькой. Вы о чем, мол, почтенный пан, — о том, почему я на Лыщинского написал? А вы, ваша милость, как себя бы держали, если бы столкнулись с богоотступничеством? Утаили бы? Стали бы еретику сообщником?.. Словно сдувает любопытного господина. Потом встречаемся, так глупые вопросы уже не задает — угодливой собачкой крутится вокруг…

Но господу нашему, отцу небесному, — ему то известно. Пусть же он в безмерном милосердии своем простит: не возмутился я, не воспылал благородным гневом, наткнувшись на писанину безбожника. Наоборот — возрадовался. Ну, голубчик, крышка тебе, конец, сказал я мысленно приятелю. Спишь в своей постели сном праведника, нахохотавшись за ужином с гостями. Видишь себя во сне на кафедре перед учениками, внимающими каждому твоему слову или перед барышнями-почитательницами. А на самом деле тебя уже нет. Ты сам уже химера, если повторить то, что пишешь ты о боге. В моих руках твои тетради, — пятнадцать звеньев цепи, которой ты, считай, уже скован. В моих руках ловушка, и в той ловушке — ты…

Я чувствовал себя в те минуты, словно мне к язве приложили бальзам. Ведь только час-другой прошел, как Лыщинский затеял со мной разговор о деньгах, которые я должен был давно вернуть. Сказал, что обещаньям моим уже не верит и что если я вновь не сдержу слово, то не пощадит моей шляхетской чести и взыщет деньги через суд.

А мы тогда налетели к нему в гости большой пьяной оравой. И у него с божьего благословения приняли еще — скаредой он не был, не хочу возводить напраслину. Засиделись, и он оставил всех ночевать. А поскольку места в покоях для гостей не хватило, то мне, своему человеку в доме, постелили в кабинете хозяина. И вот там зачесались у меня руки, захотелось влезть в стол. То ли заметил уголок бумаги и надумал сложить еще одно слезное прощение — не надо, мол, брат Лыщинский, в суд, получу с холопов по осени и тогда уж, на кресте готов поклясться, возвращу до медного гроша. То ли захотел поискать прежние свои подобные письма, дабы не было чем другу-кредитору меня донимать. И вдруг там, в ящике стола… Хмель как рукой сняло — словно и не пил. Только сердце — тук, тук. И сладкое облегчение, томление во всем теле. Кончился Лыщинский, больше не опасен. «Вера, которую считают священной, — лишь человеческая выдумка…» Разве мог я не тронуть тетради? Ведь он что, умник, сделал? Ведь он взял и подарил мне денежки, которые вчера еще так беспощадно взыскивал!..

Небось спросите: а если б не был я должен Лыщинскому — тоже бы за тетради ухватился? Тоже послал бы их в Вильню епископу? Как на духу скажу — послал бы.

Думаете, не страдала моя гордость — стоит очутиться с ним рядом на людях, и все не к тебе — к нему. Думаете, не замечал я, что и сам он, хоть мы считаемся приятелями, ко мне не очень-то?.. Что для него был Бржоска? Самое большее — собутыльник, с которым не скучно в застолье. А оно повернулось вон как: я в расшитом золотом жупане рядом со свитой короля, и на меня почтительно, со страхом оглядываются, а он в смердящем рубище — на эшафоте. Исхудавший, сгорбившийся, седой. И сейчас его укоротят на голову…

Богоотступникам так и надо! Вишь, замахнулся — бога, говорит, нет. Ах ты, люцифер! Ах, сатанинская отрыжка! Стой теперь, пока на деревянную подушку не положили. Это о таких, как ты, в писании: «Не будь слишком умным, дабы не оказаться глупцом».

…Но зыркает, дьявол… В мою сторону голову повернул… Хм, не заметил. На короля поглядел. На послов святейшего папы… Меня не замечает опять. Не видит и вправду? Не узнает? Или делает вид, будто не узнает и не видит?.. Ну и глупости лезут в голову… Какая мне разница — не видит или притворяется, что не видит?!.

Но все-таки — неужели и сейчас для него, сатаны, я нечто не достойное внимания?

* * *

Ну, что вы заладили — Бржоска, Бржоска… Будто я не знаю ему цену. Будто очень долго следует присматриваться, чтобы увидеть, что человечек это мелкий, бессовестный, завистливый. И что пыл в его нападках на Лыщинского — из соображений совсем не высоких.

И о Лыщинском тоже — что вы все начинаете, а договорить боитесь! Не надо бояться, я с вами согласен. Я знаю, что шляхтич он достойный уважения — за ум, образованность, за человечьи качества.

Однако то, что я думаю, и то, что исполняю по велению долга, — вещи разные. Как частное лицо, я, Симон Курович, могу Лыщинского и жалеть, и даже уважать. Но как инстигатор, королевский прокурор, я обязан и буду искоренять огнем и мечом безбожие!

Я выступал с обвинительной речью. Я сказал, что содеянное Лыщинским — страшнее самого страшного. Страшней, чем убийство матери, брата, собственного чада. Никакое преступление не сравнится с оскорблением бога! Если человек позволяет себе такое в мыслях, и то его надлежит казнить. Здесь же не мысль неизреченная и невидимая — слова. И слова, не оброненные в горячке или пьяной дури — слова написанные!..

На разных ретивых писак я гляжу порой с состраданием. Как на людей безрассудных, больных. Знают ведь хорошо, что перо загубило душ — несть им числа, что чернила не раз превращались в слезы, и что тот, кто колет пером, умирает нередко от меча, — а все равно пишут!.. Но опять-таки — то жалость Симона Куровича как персоны приватной. А в звании королевского прокурора я непримиримо требую Лыщинскому смерти. Ибо пятнадцать тетрадей его ереси — это пятнадцать выстрелов в бога. Выстрелов тем более ядовитых и подлых, что вид у них ученого трактата. И натуры неустойчивые, шаткие могут на ту ученость поддаться. Смотрите же на Лыщинского и зарубите себе на носу: все, что касается бога, можно только покорно, с благодарением чтить. Только! И никаких трактатов, никаких колебаний, никаких попыток убедиться самому — так или не так…

Иначе что же будет, если позволить каждому, кому захочется, забираться в сферу, что считается разуму недоступной? Это же безвластие начнется, бунт! Ибо если можно иметь сомнения насчет царя небесного, то земные цари, они же тогда вроде и не цари! И порядок, существующий в мире, он создан, выходит, не высшим предначертанием, а нами, людьми, — и, значит, людьми же может быть переделан! Понимаете, к чему это призыв?

Нет, Лыщинский, государству спокойней с такими, как Бржоска. О тебе же не останется и памяти. Тело твое мы сожжем, дом твой разрушим, имя твое проклянем в костелах…

Когда потрясенным существом своим постиг я, сколь глубокое оскорбление нанесено было преступником господу, то в удивлении подумал: как же бог стерпел и негодяя не поглотила преисподняя? Да потом понял: великий страстотерпец не возжелал быть сам судьей в этом позорном деле. Он передал свой гнев в наши сердца и руки, нам поручил отмщение.