Изменить стиль страницы

Мордасов Куземку оглядел, плечами пожал, на немца оглянулся — ну как, берем? А тот на Климку показывает, морщинами на бритом, бабьем лице двигает, — и этого, мол, тоже.

— Помыться, рубахи чистые надеть и быть наготове — подводы поутру подъедут, в школу на Кукуй повезут.

И вот уже лишь след в пыли от брички да конские яблоки. И возле дома испуганные мужики да парни.

Всякие есть в их слободе мастера. Комедиантов еще не бывало.

«Мыслю, государь, есть выход…»

Не ведали и ведать в Мещанской слободе не могли, какая беседа давеча произошла в Теремном дворце — кремлевских хоромах царской семьи.

Утомленный тщанием в вечерней молитве, царь отдыхал в ожидании трапезы. Слюдяные окна, разрисованные травами и птицами, пропускали в покои мерклый свет. Красное сукно вокруг — на полу, на стенах, на лавах у стен — оттеняло бледность, даже синеватость царского чела.

Было ему теперь от рождения сорок четыре, этому тихому, богобоязненному человеку, всея Великой и Малой и Белой России самодержцу, как называют его в государственных бумагах. А выглядит намного старше. Всю жизнь более всего почитал он нехитрые семейные радости, домашние утехи, минуты просветления в молитве, — а как же часто приходилось надевать на хилые плечи походную епанчу и на долгие месяцы разлучаться с родными, — идти на чужбину с войском, воевать Руси города и веси. Всю жизнь не выносит вида крови, не ест по понедельникам, средам и пятницам мясного, изнуряет себя постами, — а в пытных узилищах не убавляется работы заплечных дел мастерам: то соляной бунт державу сотрясает, то медный, то Стенька-антихрист кровавое затевает гульбище…

Не прогневить бы всевышнего — в последнее время, вроде, стало спокойнее. И на кордонах шкоды никто не чинит. И холопы не мутят воду — долго будут помнить, подлые, как ехал разбойник Стенька в Москву: на огромной подводе виселица, и к виселице смутьян-атаман привязан за шею цепью. И молодая царица Наталья, сладкая утеха царю за два года вдовства, хорошо себя чувствует во второй своей беременности — первенцу ее, царевичу Петру, на другой перевалило годок…

Алексей Михайлович приязненно глядит на собеседника — милого сердцу Сергеича, окольничего Артамона Сергеевича Матвеева. Немногим в Москве даже из знатных родов дозволено перед государем сидеть, тем более в этой комнате. Разве только думные греют тяжелыми задами лавы, когда собираются по делу неотложному, чрезвычайному. Но чтобы в комнату приносилось для гостя еще одно кресло, кроме единственного, что тут стоит для хозяина, да чтобы хозяин велел каждый раз подсовывать это кресло поближе к своему, — такое в Теремном дворце бывает, лишь когда приходит Артамон Матвеев.

Ведомо царю — ненавистью черной платят за это бояре худородному (отец, смешно сказать, — малороссийский дьяк!) Матвееву. В обжорливых, хмельных своих застольях змеиным ядом исходят, порядки его домашние обговаривая. И то, что жену себе взял англичанку, а она, бесстыдница, российских обычаев не блюдет и на гости всегда выходит, к мужскому разговору, как равная, присоединяется. И то, что сыну на заморский лад дозволил волосы до плеч отрастить, и у чужеземцев их языкам басурманским и дури разной учиться. И то, что дом его картинами искусительными и парсунами немецкого и польского письма завешан. И то, что в покоях тикают, динькают, бомкают часы в несметном количестве и время показывают всяк по-своему: одни — по-немецки с полудня, другие — как у италийцев принято, с захода солнца, третьи — с восхода его, по-иудейски и вавилонски, четвертые — как латинская церковь отсчитывает, с полуночи…

Душить, таить свою ненависть, скрежет зубовный угодливой улыбочкой на людях прикрывать приходится матвеевским недоброжелателям. Уж очень любит, жалует, выделяет царь своего Сергеича. Поставил над самым важным — посольским приказом. Первым называет, лишь назревает почетное государственное поручение: ненадежного гетмана запорожского приструнить, со свейскими или польскими хитрецами переговоры выгодно для российской короны провести, того самого Разина-бунтовщика утихомирить.

И в дом его между Мясницкой и Покровкой попросту царь заезжает — словом перекинуться, в шахматы сыграть, отведать хлеба-соли. Там и царицу нынешнюю высмотрел, воспитанницу Матвеевых. Увидел, полюбил, жениться сразу надумал. Осторожный Сергеич тогда возразил — мол, отказу тебе, царь, сам понимаешь, не будет, а слух пойдет, будто для того тебя в дом и заманивал, чтобы с родственницей окрутить. Вот и пришлось, почитая обычай предков, собрать на смотрины чуть ли не шестьдесят невест, одну другой краше, выбрать из них Наталью Нарышкину, у Матвеевых высмотренную, а остальных с богатыми дарами и разочарованными сердцами отпустить по домам.

Вспоминается царица, и еще более теплеет взгляд государя. Помолодело все в Теремном дворце с появлением новой хозяйки. То же все тут — и не то. На артамошкин лад переиначенное, тявкают враги Сергеича. Пусть их тявкают, коли дыбы попробовать захотелось. Царь не обращает внимания. Царю лишь бы тешиться благодарностью в агатовых царицыных глазах, когда челядь меняет в ее покоях скрипучие лавы на польские кресельцы иль когда шпалерники с Мещанской слободы обрывают со стен полное пыли сукно и набивают золоченые шкуры с тисненными зверями и цветами.

И обычаи неслыханные потихоньку при дворе приживаются. Вот и этот их разговор — услыхав его, покойница, прежняя царица, перевернулась бы в гробу.

Под осень, в прошлом году, позволил царь себе небывалое. На государевой усадьбе в Преображенском возведена была хоромина под названием комедийная, и в хоромине той подростки с Кукуя, пастором Грегори обученные, показали комедию про Есфирь, из библейской книги пастором писаную. Видеть юнцов-немчинов в облике особ старинного предания потешно было весьма. И история о том, как красавица Есфирь, жена персидского царя Артаксеркса, тайный умысел вельможи-злодея Амана пред мужем изобличила, Алексею Михайловичу с детства нравится. Жаль только, посокрушался государь Матвееву, — по-русски кукуйцы ни в зуб ногой. Глядишь на комедианта, а ухо тянешь к толмачу. Не удивительно, что вокруг кое-кто и позевывал.

Дородный, плечистый, с гордо посаженной головой, Матвеев бороду квадратную, поседевшую вскинул, глазами цепкими в царя впился — словно только того сокрушения и ждал:

— Сколько ж говорю тебе, государь, — пора в Москве нам своих, российских комедиантов иметь. Чтоб не хуже чужеземных выглядел твой двор. Чтоб не тебе на российский, а гостям закордонным с нашего языка на ихние толмачи комедийное действо переводили.

Шапка тяжелая царева, золотом и мехом отделанная, укоризненно закачалась:

— Это я, царь Алексей, комедиантов при дворе заведу?

Понимает Матвеев, о чем государь речь ведет. Знает грозные царские грамоты, по городам и волостям разосланные, в коих сурово народу наказывалось души свои не губить, на зрелища срамные не сходиться, уборы скоморошьи не надевать, дьявольских игрищ на рождество не налаживать. Тех, кто ослушается, повелевали грамоты на первый и другой раз бить палками, на третий же — высылать в окраинные города.

Но чует Матвеев носом — тонким, орлиным, с дыхалами живыми, нервными, — пробьет сейчас давний замысел, стронет неподвижное, замшелое с места, коли будет настойчив.

— На посольском дворе, государь, таиться не буду, уши свои имею… Обидное ушам тем приходится слышать. Московия, мол, медвежью берлогу огромную напоминает — только спят, жрут да рычат ее обитатели с тоски.

Синеватые уста царя сердито сжимаются.

— Не толкай на дурное, окольничий. Чужеземному блуду потатчиком не буду.

Матвеев улыбается, словно упрямому ребенку.

— Азиатцами, дикарями нас считают в христианских державах, государь. Будто в язычестве все еще находимся.

Слабо отмахивается, точно милости просит Алексей Михайлович.

— Не могу, никак не могу. Да и не станет никто комедиантством заниматься на Руси — побоятся!

Знает это и Матвеев — божьими карами немилосердными, отлучением от церкви за дьявольское лицедейство и смехотворство не раз и митрополиты угрожали в своих грамотах. А это — пострашнее даже, чем угрозы царские.