Изменить стиль страницы

Белые в это время наступали — кольцо суживалось, всем было ясно, что большевики Украину покинут, но некоторые, кроме того, были уверены, что они снова возвратятся. Я решил вернуться в Москву. Поступил я лектором по литературе на курсы для красных офицеров, но, не успев еще приступить к исполнению служебных обязанностей, уже занял место в эвакуационном эшелоне Одесса — Москва.

Неспокойна была тогда Украина. Банда батьки Махно выделялась своей бессмысленной разнузданностью, диким ухарством, но она была далеко не единственной в тогдашнем мире разрухи моральной и материальной. Как самозванцы смутного времени, искрами от пожара, которым горела земля, перебегали с места на место какие-то батьки, самочинные полковники со своими штабами, походными типографиями, в которых печатали декреты, газеты, воззвания и деньги. На деньгах, кроме обозначения стоимости ассигнации, красовался девиз:

«Гоп, кума, не журысь,
У нас гроши завелись».

У Махно в штабе был даже ученый анархист, теоретик учения по фамилии Волин, его отвлеченные теории приводили неукоснительно к практике поголовного истребления коммунистов, евреев, к насилию над женщинами, надругательству над стариками.

И сквозь эту буйную, кровью умытую землю в августе месяце мы хотели пробиться, проскочить хоть пока до Киева, а там хоть пешком на Москву.

Не вышло. Слабая надежда не оправдалась. Около станции Жмеринка поезд был, как полагается, остановлен махновскими дозорами, пассажиров освободили от лишнего багажа, применительно к древнему изречению «все мое при мне», и пачками отправляли в Гуляй-Польский штаб, который находился по странному совпадению в деревне под названием Счастливка. Такие совпадения не забываются.

Личность нашу устанавливал ближайший заместитель Махно — Щусь.

Низколобый, тупой, преисполненный сознания своего всемогущества, человек в белых носках с двумя револьверами за поясом проверял наши документы. Меня выручил случайно уцелевший документ сотрудника «Новой жизни», где я работал в 1917 году. Имя Максима Горького, как редактора этой газеты, даже на очумелого махновца произвело впечатление.

— Ну, смотри, пиши правду про нас! — сказал он мне.

Ночевать нас отвели в какое-то пустое помещение, но наутро нескольких человек мы уже недосчитались, остальным, уцелевшим и очищенным от подозрений, были выданы документы следующего содержания:

Такому-то

разрешается ходить по земле

и дышать свежим воздухом.

Вот так, в одно прекрасное августовское утро очутился я в полном смысле слова на большой дороге под открытым небом, картуз на затылке, руки в брюки, а в голове большой интерес и любопытство к тому, что будет дальше вообще и со мною в частности.

Решил — на Киев!

О питании, о ночлеге я не заботился и даже не задумывался. У каждой хозяйки — старухи или молодицы — тоже где-нибудь на чужой земле муж или брат, сын или просто милый человек; она думает: «Может, и мой сейчас постучал в чью-то дверь, пусть и ему добрые люди не откажут ни в ночлеге, ни в харчах, ни в слове приветливом!»

В таких условиях легко дается и легко принимается, каждый человек возводит в квадрат присущие ему качества: щедрость и отзывчивость, скупость и мелочность. За сорок лет было много у нас трудных дней и мы видели разительные примеры широчайшего колебания маятника в обе стороны.

День мой в те незабываемые времена проходил как в санатории — с зарею выходил я как на прогулку с тем, чтобы к часу дня постучать к доброй тетке Марьяне, попить парного молока, выслушать ее деревенские новости, рассказать ей городские. При этом кринкой молока она не довольствуется, добавит и печеной картошки и крутое яичко, а после того как я отосплюсь на полатях, на дорогу мне всучит еще шматок розового сала.

Таким образом, я у тетки Марьяны провожу сиесту, а затем на спаде солнечного зноя шествую еще три часа, после чего стучу к щирой тетке Евдохе, и там происходит повторение плюс ночь на душистом сеновале, и снова выход в путь на рассвете.

Итак, день за днем, за щирой теткой Евдохой являются мне хлебосольный дядько Панас, хлопотливая бабка Катруся… Суть одна — меняются детали: молоко когда топленое, когда томленое, сало когда розовое, когда белое, а небо, а солнце, а земля…

Всегда одинаково, и всегда по-другому. Я на своем веку кое-что видел (увы, лишь кое-что, хотелось бы видеть больше!), я могу сравнить деревни: сибирскую, уральскую, белорусскую, татарскую… Красивее деревни украинской ничего не видел!

От первого тополя у околицы, от колодца с ведром на железной цепи до «садка вишневого около хаты, где гудят над вишнями хрущи», все полно изящества, чистоты и очарования…

Я ходил по этой земле и давал себе зарок: придет мирное доброе время, непременно буду каждый год, хоть на месяц, вот так ходить пешком по хорошим местам! Чего только не надумаешь, чего только не напишешь! Надо, непременно надо будет собраться…

Так до сих пор и собираюсь!

Немалую часть этого пути, то есть добрую неделю, а то и больше, я провел в интересной компании. Таким же образом пешего хождения, как и я, возвращались в родные места группы русских людей, иные из довоенной эмиграции, иные непосредственно из немецкого плена, иные из американского интернирования. Это были те, кого в наше время называют «перемещенные лица».

Странные у них были похождения, диковинно складывались биографии.

Один был рязанский паренек, по профессии парикмахер, участвовал в революции пятого года, попал за границу, в четырнадцатом году вступил в Иностранный легион. Сердобольная буржуазна отправляла ему фронтовые посылки, переписка перешла в знакомство, знакомство завершилось браком, и, в конечном итоге, этот сорокалетний «паренек» оказался перед проблемой — возвращаться ли ему обратно в Батиньоль под Парижем, либо звать свою Мюзетту с французскими пацанами Жюлем и Жоржем к себе на рязанские просторы!

Другой образ: крепкий сибиряк, потеряв полруки, угодил в плен в четырнадцатом в мазурских болотах, был выручен из плена французскими войсками, после чего попал в Америку, где и прожил безбедно остальное время. Успел он настолько пропитаться американским духом, что себя называл не Щербаков, а Шелби.

— У нас, — говорил он (где у нас? В Америке?), — первым долгом перекрещивают! Кто «Иванов» — ходит «Ивэнсом», «Петров» — «Петерсом», а уж такое, как «Щербаков», там и выговорить толком не сумеют! Шелби — и все тут!

Шла эта группа, так же как и сотни ей подобных, спокойно, неторопливо, «а все четыре или, вернее, три стороны. Кто на Ладогу, кто на Мурманск, кто на Камчатку. Одеты и снабжены они были прекрасно — Америка одевала и снабжала: гимнастерки и плащи хаки, крепкие ботинки без износу, в сумках консервы мясные, овощные, фруктовые. При всем этом они были предварительно пропущены сквозь мясорубку франко-англо-американской антисоветской пропаганды и только здесь, окунувшись в гущу событий, убеждались, что большевики не немецкие шпионы, а белогвардейские генералы не ангелы-хранители русского народа!

Шли они, шли по бескрайним просторам, смотрели по сторонам, мотали на ус с тем, чтобы принять на родных местах окончательное решение, с кем быть, кому служить, на кого работать.

В этом обществе я прошел не одну сотню километров, но на какой-то точке пути было решено отклониться и пойти на Киев. Пошел я в одиночку, ибо в группе по-заграничному экипированных лиц я выделялся и обращал на себя внимание.

Дошел я до Белой Церкви, и первое, что бросилось в глаза на вокзальном перроне, был плакат с выразительной надписью:

«Нашими доблестными войсками взят Киев!»

Чьими это «нашими»? Как сие понимать? Увы, этот вопрос разрешился сам собой — старая орфография (наличие твердых знаков и точки над «и») дала мне понять, что Киев — белый и там мне делать нечего, а о Москве мне думать тоже пока не приходится.