Так как речь зашла о польках и об их нравственности, то нельзя не помянуть об их совершенно оригинальном взгляде на брак. Есть между ними – опять-таки говорю только о простонародьи – слюбные жены и неслюбные жены, т. е. венчанные с их сожителями и не венчанные. Не знаю, венчанье ли утратило у них уважение вследствие беспечности ксендзов, или подействовали на них нравы высших классов, которых они не поняли толком, но результат, во всяком случае, вышел весьма печальный, и я собственными главами вижу, что и гражданский брак – меч обоюдоострый.
Неслюбная жена пользуется у поляков тем же уважением, как и венчанная. Ей все двери отворены; она по гостям ходит; ею никто не брезгает; никто ее даже не упрекнет, что она не была в костеле. Про сожителя своего она говорит мой муж, он называет ее своею женою – но на этом дело и останавливается. Маленькая разладица между не венчанными – и один из них, смотря по обстоятельствам, вылетает за двери. Через несколько месяцев у него другая жена, а у нее другой муж; затем новый развод, новый брак – и так ad infinitum. Понятно, до какой степени это деморализует женщину и насколько она становится способною к деторождению при таких переходах с рук на руки. И в самом деле, в не венчанных браках редко видятся дети, не говоря уже ни о толковом хозяйстве, ни о довольстве. Жизнь ведется точно на станции; ни муж, ни жена не верят в прочность своего союза; она думает только, как бы вымаклачить у него новое платье и сапоги, он держит ухо востро, чтоб не поддаваться ей, и вечно боится, чтоб она его не обокрала – словом, бестолковщина идет страшная.
Долго добивался я, чтоб узнать, есть ли у этих венчанных и не венчанных жен какие-нибудь политические тенденции, оказывается что ровно никаких, кроме суеверного страха перед москалями. Они слышали про нас, как про людей, которые воюют с поляками, ссылают их, отнимают у них имущество, но слышали это, опять-таки, только от простолюдинов, а простолюдины тоже не имеют серьёзной вражды к нам. Простолюдины польские не смотрят на нас, как на врагов их отечества, потому что у них самая идея о независимости их отечества крайне не выяснена. Они относятся к нам, как великий Новгород относился к Василию Буслаеву со товарищами, как стена кулачных бойцов к другой. Чуть выйдет потасовка, каждый и бежит к привычному знамени, по правилу, что своих выдавать не следует; но вражды и ненависти к противнику нет, пока еще эмиграция не довела до ожесточения и не убедила бойца, что он мученик и апостол swietej sprawy. Ненависть к нам и ко всему нашему, доходящая до фанатизма, встречается только в развитейших слоях польского общества, в людях, которые близко знакомы с польскою изящною и историческою литературою. И нельзя опять сказать, чтоб это были люди недобросовестные, или, как у нас любят их называть, иезуиты. Отнюдь нет – они, точно так же, как и чернь, невинные жертвы истории и вообще всего прошедшего Речи Посполитой и Царства Польского. Что было бы со мною, с вами, если б мы выросли на этих книгах и газетах, на этих Шуйских, Ледевелях, Духинских, если б все окружающее нас, каждая песня, каждый роман, каждый разговор, каждое семейное предание – все насквозь пропитано было воспоминаниями и пропагандою о борьбе за независимость? Проверить эти засады, как и всякие другие, не каждый способен, да и не каждый отважится на такое святотатство. И как их проверить? – для этого нужно специальное изучение фактов, годы чтения и годы путешествий; а разве у каждого есть на это и возможность и способность?
Я знаю в Яссах одну умирающую почти от чахотки молодую женщину, красавицу собою, умнейшую и развитейшую, я думаю, не только в Яссах, но и в целой Молдавии. Жизнь ее была страшная, возмутительная драма. Родные не хотели, чтоб она вышла за того, кого она любила; ее уверили, что он изменил ей. С горя, в беспамятстве, она отдала свою руку первому встречному Фразеру, пустозвону, либералу и революционеру самого дешевого сорта. Он завез ее сюда и пустился в литературу, не имея ни на гривенник таланта и заменяя его претензиею просвещать бедных румынов – словом, он немец, или, вернее, выкрест, а эти господа страдают особого рода чесоткою цивилизования нашего брата, человека восточной Европы. Двое детей не помирили бедную женщину с ее безвыходным положением. Она махнула на все рукою, сосредоточилась, замкнулась в самую себя, даже от Польши отреклась, даже детей по-польски не учит: “пусть, говорит, будут просто молдаванами; здесь родились, здесь выросли – к чему развивать в них лишние стремления, удовлетворение которых им же будет дорого стоить”!
И вот эта-то женщина, которая, и умом, и сведениями может потягаться с любым мужчиною, вполне убеждена, что мы звери, хуже зверей, что нам прогресс невозможен, что реформы у нас делаются только для того, чтоб Европе пыль в глаза пускать, что в Персии и в Испании вольнее живется и дышится, чем у нас, что спасение цивилизации зависит от восстановления Польши, и что будущее польское государство неминуемо будет светочем свободы, науки, благоденствия – всего, чего хотите – для Европы вообще и для славян в особенности. Я с ней не спорю, разве иногда отшучиваюсь – к чему понапрасну раздражать ее и без того расстроенные нервы? Но, смотря на ее грустное лицо, осененное этими русыми, как шелк, мягкими кудрями, я часто невольно задаю себе вопрос: что же это такое, что личность не может быть свободна от идей кружка, в котором она родилась и вращается? Неужели же, наконец, действительное освобождение состоит в полном нигилизме – разумеется, не в нашем, потому что у наших нигилистов есть свой символ веры и своя догматика – а в том нигилизме, до которого несколько тысяч лет назад доходил венчанный мудрец, разрешивший все житейские, политические и экономические вопросы знаменитым: суета суетствий – всяческая суета?! Родись эта женщина где-нибудь не во Львове или в Кракове, а скажем, в Казани или в Рязани – не носила бы она национального траура, не толковала бы ерунды о зверстве москалей, о благородстве французов, о мудрости Наполеона, о необходимости Турции для спокойствия Европы... Все это, разумеется, старая брехня, и все подобные соображения еще к Мокиевичу приходили в голову; но дело в том, что, все-таки, злость берет, когда видишь, что даровитая натура сбита с толку окружающею ее средой, и сознаешь, что никакой логикой, никакой диалектикой, ни самыми фактами не переубедишь ее, потому что идеи ее стали уже засадами (я очень люблю это картинное польское выражение), до мозга костей проникли, и посягательство на них становится посягательством на самую индивидуальность. А кто виноват в этих фиксациях? Мы покуда только то знаем, что виновата во всем история; но как это ей удалось оказать такую неловкую услугу полякам – а кто знает, может быть и нам тоже? – про то мы не скоро узнаем, потому что едва ли скоро может явиться у нас, при слабом развитии у нас науки истории, ученый, подобный Боклю, который бы разъяснил наше прошедшее так, как этот гениальный англичанин разъяснил прошедшее Англии, Франции, Шотландии, Германии и Испании.
А есть факты в нашей и польской жизни, над которыми нельзя не остановиться. Каким это чудом делается, что два народа, живущие рядом, говорящие почти одним и тем же языком, связанные историею до того тесно, что порою даже трудно разобрать что относится к истории Польши, что к нашей, как, например, Литва, Малая Русь, Галичина, Новгород, Псков, Смоленск, смутное время и т. д., и т. д., не говоря уже о ближайших временах – и эти два народа даже приблизительного понятия друг о друге не имеют? Это чрезвычайно резко поражает человека, знающего поляков близко и не стоящего к ним ни в каких официальных отношениях, т. е. имеющего возможность видеть и слышать их, когда они ничем не стесняются и никого не боятся. Как их публицисты пишут о нас совершенно не понимая нас, так и наши пишут о поляках, плохо их зная, или зная только понаслышке. Но бестолковая брань на нас польских газет и польское непонимание нас еще понятно: она им душу отводит, они ею сердце срывают за свои вечные неудачи в заговорах и восстаниях. Бранить нас, рассказывать про нас ужасы, подыскивать и раскрывать темные стороны нашего быта – это у них считается чуть не актом патриотизма. Они и друг друга ценят по мере ненависти к нам, готовности погибнуть в борьбы с нами. То и дело слышишь от них отзывы о своих: “Это, мой пане коханый, картёжник, пьяница, если еще и не хуже; при нем плохо класть ничего не следует, но хороший поляк (dobry polak)” – и репутация dobrego polaka искупает все! Так и развитейшие из них смотрят на эту газетную ругань, на клеветы и на всякий вздор умышленно и неумышленно распускаемый о нас. Толковал я с одним очень умным и довольно ученым эмигрантом о книжонках Духинского; он отзывался о них с величайшим презрением и говорил, что ни один образованный поляк им не верит. “Но прибавил он, Духинскому, все-таки, спасибо: он много помог польскому делу”.