– Мы голодны; нам есть нечего. Как же мы цесарю заплатим недоимки?
– Приказано! говорил писарь, пожимая плечами: – что ж я тут сделаю?
– Не рассуждать! прикрикивал красивый гуцул.
А недоимка-то приходилась кому двадцать, кому тридцать крейцеров; самая большая недоимка была всего гульден т. е. шестьдесят копеек на наши деньги. Красивый гуцул распоряжался, и, по его команде, писарь давал предписание наложить секвестр у того на корову, у того на плуг, у третьего на лошадь. Что-то ужасное, томящее беспощадно лежало на всем этом. Австрийская политика разоряла мужика до последней рубахи.
Пришли с вечным ответом, что лошади в поле, а очередного даже в корчме нельзя отыскать.
– Пожалуйста, поторопитесь, говорю я писарю.
Писарь послал опять. Пришли с ответом, что отправились в поле лошадей искать и что за очередным послано разузнавать, куда он исчез. Прошел час. Я опять умоляю писаря отпустить меня поскорее. Явились с известием, что лошадей отыскать не могут и очередного не могут отыскать. Начинает смеркаться.
– А поесть нельзя ли чего? спрашиваю я.
– Да чего поесть? Разве брынзы? говорят мне. Брынзой, по всему склону Карпатов и чуть ли не до самого Царяграда, называют творог, несколько проквашенный. Он заменяет собой сыр, очень вкусен для того, кто к нему привык, а для непривычного человека так же противен, как противен на первый раз овечий сыр или говядина, жареная на деревянном масле.
– Ну, хоть брынзы, говорю я.
– Да вот что, замечает писарь: вместо того, чтоб их посылать, зайдите ко мне. Я сам теперь иду домой обедать, и вы у меня закусите.
– Сделайте одолжение, отвечал я.
Писарь был обрумынившийся немец, знавший по-немецки, по-румынски, по-польски и по-русски. За обедом у него было “что Бог послал”, т. е. та же брынза, молоко, какие-то яблоки и чашка кофе – словом, обед чисто деревенский.
Воротились мы в канцелярию, зажгли свечи; толпа народа стоит по-прежнему. Опять идет тот же суд; а лошадей нет как нет, и очередного все отыскать не могут.
– Что же мне делать? спрашиваю я.
– Что делать? говорит писарь: – вам придется у нас переночевать, и я вам скажу, если вы послушаетесь меня: вы сделаете несравненно лучше, если, вместо того, чтоб бухать на обывательских, наймете себе подводу и доедете на свой счет до границы. Уверяю вас, что та неприятность, которая случилась с вами здесь, при всем желании помочь вам, повторится и в следующей волости. Вместо того, чтоб проехать полторы сутки до границы, вы целую неделю не дотащитесь, если поедете на казенный счет.
– В таком случае, я поспешу нанять; но бухать теперь поздно, а штука весьма неприятная, если мне придется ночевать в карцере, потому что поместить вы меня больше никуда не можете.
(Я уж применился тогда совершенно к тому, что значит ехать под супашем).
Писарь пожал плечами.
– Нет, сказал он: – в карцере ложиться вам не надо, а ложитесь вы вместе со сторожами.
Я перебрался в сторожку.
Это была небольшая избушка, соединенная с карцером и канцелярией; в ней были нары, печь; в стену вбиты два толстые гвоздя, на которых висело нечто среднее между пикой и рогатиной, очевидно деревенское изделие. Это были какие-то человекоубийственные инструменты совершенно первобытной формы. Двое руснаков сидели на скамье.
– Зачем вам эти штуки?
– А мы здесь, пане, от общества нанялись сторожами быть; мы здесь и ночуем.
Вот, если арестант забуянит, так мы его этим унимать будем.
Кривые наконечники этих инструментов были до такой степени простодушно выкованы мимохожим цыганом, что плохо пришлось бы тому, в кого всадили бы их. Железо какое-то рябое, кривое, иззубренное; видно было, что тут пошли в дело ржавые гвозди, старые подковы, лопнувшие шины, старые задвижки – словом, все то снадобье, которое называется железным хламом и которое в руках цыгана превращается во что угодно, если вы только не потребуете отчетливости и изящества отделки. Одно, на что цыган действительно способен, это – сделать подкову и нож такой, которым вы можете в одно время и лучину щипать и чуть не бороду брить. Но на этот нож он наваривает стали. Ножи такие стоят не дороже пятиалтынного, отделаны грубо, но прочностью отличаются неимоверною.
Я расположился на лавке, как вдруг в забранное решеткой окошечко двери, на которой висел приличный замок, высунулось лицо, и раздался жалобно-стонущий голос:
– Пане, я трое суток ничего не ел. Будьте добры, пане, дайте хоть пять крейцеров бедному человеку, чтоб я хоть хлеба себе купил.
– Правда это, что он трое суток ничего не ел? спросил я сторожа.
– А як же, пане, не правда? Який же дурень буде его кормити?
– Да как же, у вас сажают людей под арест и не кормят?
– Якии же дурни будут его кормити?
– Нечего делать – я встал и дал ему так называемую двадцатку, полинялую билонную монетку в двадцать крейцеров, т. е. копеек двенадцать серебром. Он меня крепко благодарил за нее, и тут же сторожа передали ему кусок хлеба и брынзы, говоря, что завтра с ним сочтутся. Разумеется, они с ним лихо поторговались.
– За что это вы, добрый человек, там сидите? спросил я его.
– По клевете, пане. Говорят, будто я лошадь украл. Это все только злоба их берет.
– В самом деле, он не крал? спросил я сторожа: ведь может же случиться, что человека посадят безвинно.
– Пане, он первый конокрад во всем околотке.
Я заснул сном праведника; сторожа тоже привалились; жирник погас.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Запалки, пане! Где у вас запалки (серные спички)? кричат мне в темноте.
– Что там такое?
– Пан дворник[26] с обходом пришел. Где у вас запалки, пане?
– Да постойте, добрые люди, не могу сразу найти, куда они у меня запропастились.
– Скорей, пане, скорей: пан дворник дожидается.
Рылся я, рылся, шарил, шарил – нет коробочки. Оказалось впоследствии, что она, по добру, по здорову, выползла из карманов и лежала у меня под боком.
– Скорей, скорей! командовал чей-то суровый и пьяный голос.
Сторожа усиленно принялись высекать огонь, вспыхнула лучина, загорелся жирник, и я увидел перед собою высокого сорокалетнего руснака, еле стоявшего на ногах, с грубым небритым лицом, и с ним двух еще каких-то мужиков, очевидно, его адъютантов. Пан дворник смотрел на меня угрюмо.
– Вы что за человек? спросил он.
– А вот видите, отвечал я: – под супашем высылают.
– Рассказывайте, за что вас высылают.
– Да что ж я вам стану рассказывать? Ну мой паспорт нашли в неисправности.
– Какая же неисправность у вас в паспорте была?
– Пан дворник, в паспорте у меня нашелся беспорядок; меня за то высылают; начальство знает за что; вы мне не поможете, и рассказывать я вам не обязан.
Пан дворник взглянул с изумлением на окружавших его двух спутников и двух сторожей.
– Э-ге, вы не хочете разсказувати!
– Я хочу спать, отвечал я решительно.
– Марш в арест! крикнул он, махая палкой: – к арестантам! Здесь спать не позволяется.
– Я собрал все свои вещи и отправился в тюрьму. Конокрад потеснился на своих нарах, и мы улеглись с ним рядом.
Арест, т. е. тюрьма, была комнатка в четыре шага длины и два ширины, наверху было довольно широкое окно, задранное железными прутьями. Ветер еще летом выбил в этом окне стекла. В ноябре холодный воздух окачивал из него такой прохладой, от которой зуб не совсем ловко приходился на зуб. Мы лежали с конокрадом в совершенной темноте, и я в первый раз от роду узнал то приятное ощущение, которое испытывает человек, когда по нему пробегают крысы. Одна из них прошмыгнула у меня подле самых волос. На мне была баранья шапка, я нахлобучил эту шапку на лоб, прикрыл лицо пледом и опять-таки заснул. Утром конокрад плакал. Оказалось, что двадцатку, которую я ему дал, он положил под изголовье, и ночью она куда-то исчезла. Он лазил под нарами, искал во всех щелях, палочкой тыкал повсюду, запускал пальцы в сгнившие доски пола, и нигде не мог ее отыскать.
26
У южноруссов, волостной голова называется войтом, с немецкого voigt, в Буковине и вообще у руснаков его называют дворником.