Подрывник Ерофеич оборачивается, говорит виновато:
— Может, кто пешочком пройдется? Меринок совсем задохся.
Петушков спрыгивает с телеги. Останавливает хотевшего было слезть Локоткова:
— Сиди, сиди. С твоими ногами.
Иван Егорыч опять поворачивается к Лазареву:
— Как в плен попал?
— Долгая история.
— А ты рассказывай. Нам торопиться некуда.
— Мы на фронт в эшелоне ехали… в августе…
Медленно проезжает немецкий танк. Черный крест на башне.
Раскачивается тупой ствол танка.
Плывут дорожки блестящих широких гусениц.
Танк уезжает. За танком — густой шлейф пыли.
Лазарев идет рядом с телегой, на которой сидит Локотков. Петушков поотстал, идет сзади.
— Животом я страдал сильно, — как-то нехотя говорит Лазарев. — Нашел в эшелоне санинструкторшу. Она мне три таблетки дала. А тут нас из эшелона вытряхнули, потому что пути дальше взорваны были.
Локотков слушает с усмешкой:
— А таблетки, значит, со снотворным были. Тебя сморило. Ты уснул сном праведника. Во сне тебя и взяли, — заканчивает он рассказ.
Лазарев удивленно смотрит на Локоткова.
— Так и было. Откуда знаете?
Идет Петушков. Слушает, сухо усмехается.
Голос Локоткова:
— Бывает… Рассказывают…
— Ваше право не верить, — отвечает голос Лазарева.
— Наше право, — говорит Петушков, — судить тебя от имени народа, который ты предал.
К ели привязаны веревки — самодельные качели. На этих качелях одноногий мальчик лет десяти, опираясь на костыль, качает девочку, еще младше. Девочка громко смеется, когда взлетает слишком высоко. За ними — широкая улица чдеревни, силуэты изб без огней. Мимо качелей, прихрамывая, проходит Локотков, уходит в избу. Камера отъезжает. Теперь улица видна через окошко, забитое скобой. Лазарев сидит в подвале на обрубке полена. Окошко как раз на уровне его глаз.
Лазарев отворачивается от окна, зябко кутается в шинель. У стены подвала стоит глубокий и длинный деревянный ящик из-под картошки. Оттуда раздается шорох и вылезает парень лет восемнадцати. В волосах запутались соломинки, клочки сена.
— Земляк, махорочкой не богат? — спрашивает парень.
Камера отъезжает, и теперь в кадре оба — Лазарев и парень. Парень ждет немного. Ворочается в своем ящике.
— Переживаешь? Ну-ну, меня тоже завтра шлепнуть обещали.
Он вскакивает и орет пронзительно:
— А за что меня?! Мне всего восемнадцать! Я еще жизни не видел!
Парень кидается по ступенькам к двери, барабанит кулаками и ногами.
— Водки дай, вша партизанская! Права не имеете! Мне перед смертью водка полагается! Давай, гад!
— Я тебе сейчас дам, — отвечает из-за двери спокойный густой бас. — Так дам — до утра не очухаешься.
Полицай сникает. Бредет к ящику. Присаживается на краешек. Всхлипывает.
— Меня тетка заставила. Иди, говорит, в полицию, там паек дают. Я думал, проживу как-нибудь… тихо. А нас в другую деревню погнали… А на гумне трое комсомольцев связанных стоят… Мне говорят — стреляй или тебя туда же поставим. Я и порешил их… А что оставалось делать-то? Самому к стенке становиться? Да? Я, что ль, немцев сюда допустил?
Лазарев никак не реагирует на его слова.
— И так тошно. А ты молчишь. Тебя-то как взяли?
— Сам пришел, — подумав, отвечает Лазарев.
— Ты что, малохольный? — шепчет полицай. — Они ж тебя завтра на осину. — И вдруг начинает хохотать. — Са-ам… сам пришел… — С ним начинается истерика.
От смеха он сразу переходит к слезам.
Лазарев поворачивает голову.
Перед его глазами деревенская улица. Пусто. Висят качели. Слышно, как бубнит и всхлипывает полицай.
— Ну чем я виноват, земляк, а? Если б их вот так заставили? А? Мамочка, спаси меня… Мамочка, я больше не буду…
Майор Петушков расстегивает ремень, снимает гимнастерку. В избе горит, потрескивает лучина.
— Болят? — спрашивает Петушков.
Иван Егорыч сидит на лавке в углу, поставив босые ноги в ведро, морщится, поливает в ведро кипяток из старенького чайника.
— Ломят.
— Сегодня на одном фрице роскошные валенки были, — говорит Петушков. — Не смог его подстрелить. А валенки — блеск…
— Ладно, обойдемся… Вот думаю, думаю, как бы на эту проклятую станцию залезть. Даже голова трещит, — отвечает Локотков.
Петушков подходит к лавке. Ложится, смотрит в потолок, говорит мечтательно:
— У меня до войны знакомая врачиха была — царьбаба. Змеиного яду запросто достать могла. Я с ней на стадионе познакомился. Баски тогда играли… Ох, как они играли…
Петушков даже жмурится, словно пытаясь представить картину прошлого.
— Во что играли-то? — спрашивает Иван Егорыч.
Он вынимает из ведра распаренные ноги, вытирает их тряпкой.
— В футбол… Ты футбол-то когда-нибудь видел?
— Видел, — кивает головой Локотков. — Мальчишки в деревне гоняли.
— Э-э-эх, лапоть ты, лапоть. Футбол — это, Иван, такое… В общем, стихи писать можно…
— Содержательная, стало быть, игра. — Иван Егорыч берет ведро, несет его к двери.
— Содержательная… — передразнивает майор. — Это искусство целое. Это…
— А где жена твоя была, когда ты с врачихой футбол глядел? — ехидно спрашивает Иван Егорыч.
— Дома. Она футбол не любит. И сына все время отговаривала. А сын мой классно играл. Сейчас бы уже мастером был.
Локотков сочувственно смотрит на майора.
Майор тяжело поднимается, глаза округляются, становятся свинцовыми:
— Я их, подлюг… в плен брать не могу. Вот даже подумаю, и сердце от злобы немеет… Я им зубами глотки… Я их мертвый убивать буду…
Шевелится, стонет мальчик-калека, который спит за занавеской. Рядом спит женщина.
Петушков сидит на лавке.
— Ты… успокойся, — говорит Иван Егорыч. — Злость хороша, покуда мозги не захлестывает… А так и воевать плохо и жить.
Локотков встает. Задувает лучину.
— А ты как в чекисты попал, Иван? — спрашивает Петушков в темноте.
— А что, на чекиста не похож?
— Да не очень…
— Попал, Игорь Леонидович, по партийному, весьма серьезному, «секретному» приказу, а то человек действительно штатский — агроном.
Слышно, как он укладывается. Скрипит топчан.
— Слышь, а кто тогда на стадионе выиграл? — после паузы спрашивает Локотков.
— А… наши выиграли.
— И то хорошо.
Рассвет. Густой туман окутывает лес. Партизан сидит под деревом, привалившись к стволу, спрятав иззябшие руки в рукава пальто.
— Васек, эй! Васек! — зовет партизан. — Время сколько, Васек?
Никто не отвечает. Партизан слышит только шорох ветра и еще что-то, что заставляет его насторожиться. Партизан встает, идет вдоль кустов, всматривается.
Густая стена тумана расползается от ветра и открывает мшистое болото и длинные цепи немецких автоматчиков. Цепи черные и надвигаются в безмолвии.
Смотрит партизан.
— А-а-а! — кричит он. — Каратели! А-а-а!
Партизан бежит и стреляет в воздух.
Немецкий автоматчик резко поворачивается и, откинувшись назад и вбок, дает длинную очередь.
Стреляет другой немец.
Третий.
Пули швыряют партизана на кусты. Он повисает на кустах. Кусты не дают ему упасть. Когда автоматы перестают стрелять, слышно, как вдалеке часто и звонко бьют в рельс.
— Форвартс! Шнеллер! — раздраженно кричит немецкий офицер. И цепь немцев движется быстрее. Немцы в черных шинелях увешаны коробками, патронными лентами, термосами, лопатами.
Другой немецкий офицер что-то командует, указывает рукой в черной перчатке то в одну, то в другую сторону. Позади него немцы устанавливают легкие полевые минометы. Офицер командует, и немцы четко, как на учениях, начинают забрасывать мины в стволы. Один немец при этом что-то жует, и выражение лица у него равнодушное, как будто он выполняет скучную, надоевшую работу.
Рвутся мины на деревенской улице. Жарко пылает изба. У избы — обезумевшая баба, босая, в одной сорочке.
Кричит, задыхается от крика девочка.