Чуть в стороне от бюста Гаутамы-будды я заметил мольберт с приготовленным для работы холстом, рядом на полу были небрежно брошены кисти и краски.

— Ты тоже пишешь картины? — спросил я Харбанса. — А в Бомбее ничего об этом не сказал.

— Это не мой холст, — ответил он. — Тут хозяйка Нилима.

— Нилима?

Я поднялся и подошел к мольберту.

— И давно вы занимаетесь живописью? — обратился я к Нилиме.

— Живописью? Это не живопись, а самоистязание! — возразила Нилима, и в ее голосе я не услышал ни малейшего притворства. — Это вот он хочет, чтобы я занималась живописью; а говоря по совести, ничегошеньки я тут не смыслю, ничего толком не умею и никакого влечения ко всему этому не испытываю. Правда, я уже научилась выбирать нужную кисть, чтобы сделать тот или иной мазок… Погоди-ка, а с какой стати к Харбансу ты обращаешься на «ты», а со мной на «вы»? Что это еще за церемонии?

Честно сказать, я не находил приятной ее фамильярность в отношениях с Харбансом. До этого я вообще никогда не слышал, чтобы индийская женщина была с мужем на «ты», и куда более естественно звучало для меня в ее устах при обращении к мужу наше традиционное «вы» (или, в его отсутствие, «они»), выражающее, на мой взгляд, тонкую деликатность или, если хотите, известное расстояние между супругами. Но спорить с Нилимой не было смысла.

— Прекрасно, — шутливо согласился я, — впредь я постараюсь быть не столь вежливым с вами.

— Между прочим, одна ее картина недавно получила особую премию на бомбейской выставке, — заметил Харбанс, по всей видимости не желавший обрывать нить разговора о живописи.

— Ну так что? — возразила Нилима. — Все равно я знаю, что художницы из меня не выйдет.

— А все-таки не могли бы вы показать одну-две картины? — спросил я. А про себя подумал: вдруг они мне не понравятся, что тогда я скажу?

— Послушай, я ведь уже предупредила, что не люблю эти бесконечные «вы, ваши»! — напомнила она снова и добавила: — Будь у меня что показывать, я не стала бы упрямиться.

— Но вы…

— Опять?

— Хорошо, ты. Покажи мне хоть что-нибудь из своих работ.

— Но мне и вправду нечего показывать! — Нилима, словно в порыва отчаяния, откинулась на спинку кресла. — Если, конечно, не считать той картины, которая получила премию. Но сейчас она в Бомбее. Вот вернут ее нам, тогда обязательно покажу.

— Ты скромничаешь, или же…

— Вот еще! Скромность! — воскликнула она. — Понятия не имею о подобных фальшивых вещах. Между прочим, за это Харбанс и сердится на меня.

Харбанс вдруг помрачнел. Я не мог понять почему — ведь, кажется, мы говорили о предмете, который должен был возбудить в нем особый интерес. Но он, напротив, словно бы брезгливо отгородился от всего, что происходило в этой комнате, и в своих мыслях умчался куда-то далеко — туда, где, видимо, было нечто неведомое нам, мешавшее ему вернуться в наше общество.

— Хорошо, об этом когда-нибудь в другой раз, — охотно согласился я, готовя почву для прощания. — Время и без того позднее.

— Конечно, конечно! Приходи к нам еще, я покажу все, что сделала, — сказала Нилима. — Сам увидишь, права я или нет. Но раз уж Хаби решил, что я должна сделаться художницей, мне остается, волей-неволей, исполнять его желание.

Собираясь встать с места, я сплел пальцы рук и посмотрел на «Хаби». Поди знай, что такое это «Хаби», — то ли сокращение от английского husband[21], то ли от имени Харбанс! На лбу Харбанса обозначились резкие складки. Я хрустнул пальцами и поднялся.

— Ну что ж, мне пора. Я провел у вас чудесный вечер. Первый раз за все время по-настоящему ощутил себя в Дели.

— А разве ты не посидишь еще с нами? — спросила Нилима.

— Вот пришлось бы тебе самой хоть разок возвращаться домой в такой собачий холод, так поняла бы, можно ли ему еще посидеть у нас, — без видимой причины раздраженно возразил Харбанс. — Тебе что — мало того времени, которое уже потратил на нас добрый человек?

И опять я не мог понять: от души это говорилось или с иронией? Но, по крайней мере, было совершенно ясно, что я избрал самый подходящий момент, чтобы ретироваться.

Когда, миновав ворота, мы вышли на улицу, Нилима предложила:

— Ну, давай придумаем, как сделать, чтобы нам почаще встречаться. Ты согласен?

— Ну да, конечно! Мы непременно будем встречаться! — воскликнул Харбанс, подражая ее тону. — Можно подумать, что у людей иного дела нет, как только все вечера просиживать в кафе, подобно тебе и твоим друзьям.

— Ничего, когда-нибудь встретимся, — пробормотал я, желая загладить возникшую неловкость, и направился к двери. Но едва я сделал несколько шагов, Харбанс окликнул меня:

— Слушай-ка, возьми мой пуловер. Все-таки очень холодно.

— Ничего, не замерзну, — отговорился я и, помахав, им рукой, пошел дальше.

На автобус я не попал. В те дни скутеры были еще редкостью, да и в кармане моем беспомощно звякали лишь мелкие монеты, за которые я не мог нанять даже тонгу[22]. Впрочем, ни один извозчик и не согласился бы везти единственного седока в этакую даль. Я плохо знал дорогу, на улицах же, по позднему времени, было столь пустынно, что полагаться на помощь прохожих почти не приходилось, да и я не считал необходимым обращаться к ним с расспросами, с детства привыкнув доверять собственному чутью. Но тут оно меня подвело — вместо Челмсфорд-роуд я по ошибке свернул на Панчкуйян-роуд и шел по ней довольно долго, однако ожидаемые мною яркие огни вокзала Нового Дели все не появлялись. В конце концов пришлось все же обратиться за помощью к одному из запоздалых прохожих, я понял свою ошибку и свернул на Беард-роуд, которая вывела меня прямо к вокзалу.

Шагая вдоль улиц, я с завистью поглядывал на людей, которые спали на тротуарах и возле лавок, закутавшись во фланелевые или шерстяные одеяла. От ночной стужи у меня зуб на зуб не попадал, мои ноги, обутые в легкие туфли, совсем закоченели, а глаза смыкала неодолимая дремота, мне до безумия хотелось безвольно опуститься на землю рядом с каким-нибудь бездомным бродягой, разделив с ним грязное его одеяло, и поскорее заснуть. Кутб-роуд казалась мне нескончаемо длинной, скоро у меня застыла и поясница, а я все никак не мог добраться до площади Садар. Чтобы сократить путь, я решил пройти через Дровяной рынок.

Подгоняемый холодом, я засунул руки под мышки и почти бежал, согнувшись и прижав локти к бокам. Каблуки мои выбивали четкую дробь, отзывавшуюся на пустынной улице звонким эхом. Казалось, я был не один — кто-то неотступно следовал за мной по пятам. И это эхо внушало мне болезненно-острое чувство одиночества, какого я не испытывал никогда в жизни, так как прежде мне думалось, что, как ни безлюдна улица, ее все-таки хоть немного оживляет впитавшийся в нее топот многолюдных толп, подобно тому как хранят в себе наши каблуки память давно пройденных дорог.

Дровяным рынком мне случалось проходить иной раз дважды или трижды в день, и всегда я испытывал при этом примерно то же чувство, с каким избалованный комфортом горожанин пробирается, зажав нос, сквозь зловонный окраинный переулок. В нашем Амритсаре тоже была торговая площадь, которую прозвали Шлюхиным базаром, и в детстве мы с отцом иногда проходили через нее, возвращаясь из кино домой. (У нас было два дома — один в деревне около Тарантарана, а другой в Амритсаре. В деревне жила моя тетка — она добывала себе на пропитание огородничеством, а в Амритсаре жил отец, преподававший в школе.) Так вот, проходя Шлюхиным базаром, мы вполглаза разглядывали сверкающие огнями притоны проституток и воров, вполуха прислушивались к мелодичному пению фисгармоний и перестуку барабанов, хотя всякий раз мать строго-настрого наказывала нам идти через это «окаянное» место с опущенными глазами. Раз и навсегда нам внушили, что надо бояться как огня женщин, которые высовываются там из окон верхних этажей и мансард, что это неповторимо скверные существа и что всякого, кто посмеет глянуть на них, они немедленно хватают и запирают в темную комнату. Мы — дети городской окраины — не однажды слышали, как матери в гневе называли своих непослушных дочерей «ранди», то есть проститутками, и по наивности представляли себе настоящих «ранди» чем-то вроде страшилищ-ведьм. А так как, кроме «ранди», бытовало у нас среди женщин и другое ругательство — «кхасамкхани», то есть буквально «мужеедка», то в юные годы мне думалось, что где-то там, в городе, существует, помимо Шлюхина базара, еще и «Базар мужеедок», на котором кровожадные чудища разрывают на части и пожирают живьем своих собственных мужей.

вернуться

21

Husband — муж (англ.).

вернуться

22

Тонга — двухколесная повозка с четырьмя сиденьями для пассажиров.