— Твою мать!.. — кричал мне вслед пахалван. — Он пришел с Коннот-плейс! У него четыре аны в кармане! Думает, базар принадлежит его тетушке! Он еще и бабу себе захочет найти за четыре аны! Да кто здесь станет мараться с тобой за такую мелочь? Ха-ха-хе-хе!

Позабыв и думать о холоде, я спешил поскорей выбраться из этого вертепа. Мне казалось теперь, что все мое тело горит, а из головы и ног сыплются искры. В горле першило, его будто раздирали колючие шипы. И когда наконец я вступил в квартал Харпхульсинх, то мне казалось, что я весь изранен, что я только чудом уцелел в кровавой уличной схватке.

Здесь почти все лавки были заперты, под покровом тишины квартал погрузился в беспробудный сон. В холодном молчании ночи слышались только слабые трели цикад, и казалось, пение их убаюкивает целый мир, как убаюкивает дитя ласковое похлопывание материнской руки. Это сравнение не раз приходило мне на ум еще в раннем детстве. Когда, бывало, надувшись за что-нибудь на мать, я засыпал без ее ласкового напутствия, то трели цикад, подобно прикосновеньям родной и знакомой руки, навевали сон на мои сомкнутые веки. Через много лет, уже совсем взрослым человеком, я не раз испытывал при этих звуках блаженное чувство облегчения, и постепенно, неприметно для сознания, уходили из усталой души обида или отчаянье. Мне всегда казалось, что неумолчный треск цикад и есть истинный голос ночи, что это сама темнота слагает для измученных людей бесконечные колыбельные песни — чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р, чик-тр-рр-р… Когда, добравшись до Мясницкого городка, я свернул в свой переулок, трели цикад уже снова сладостно обволакивали мой мозг, и возбуждение дня стало таять и пропадать в этих баюкающих звуках.

Еще издали я у ни дел свет в окне нашей каморки. Впервые за много дней я возвращался домой в такое позднее время. Мой товарищ, как я помнил, дежурил в редакции с утра и потому давно уже должен быть дома. Засыпал он быстро и очень злился, когда сон его нарушали. Но фонарь все еще горел — значит, подумал я, Арвинд еще не спит и мне не миновать допроса с пристрастием. Подойдя к дому, я тихонько постучал в дверь, но она тут же сама распахнулась. Арвинд спал на кровати, с головой завернувшись в одеяло, а чуть поодаль от порога с фонарем в руке стояла тхакураин.

— Ну и ну, лала, ты уж совсем загулял, — упрекнула она меня с протяжным зеваньем. — Я и то беспокоилась — вдруг с тобой что случилось…

— Да, бхабхи, сегодня я поздненько, — согласился я. — Автобуса не было, пешком пришлось добираться.

— Холод-то какой — руки не высунешь, — посочувствовала тхакураин. — Я, на пороге сидя, вся продрогла, Как это ты в такую стужу по улицам бродишь!

— Да, холод страшный, у меня все закоченело.

Сев на пол, я стал расшнуровывать туфли. Тхакураин поставила фонарь у порога.

— Не зря же я говорила, — напомнила она мне, сонно хлопая глазами, — непременно тебя какая-нибудь подружка к себе уведет.

— О чем ты говоришь, бхабхи? — Сняв туфли, я бросил их в угол и недовольно посмотрел на хозяйку. — Просто зашел поужинать к одному своему другу.

— Так ты поужинал? — Голос тхакураин сделался вдруг суровым, сонливость как рукой сняло. — А я-то, глупая, сижу здесь, горячий ужин стерегу, — дескать, придешь — поешь. Мог бы и предупредить, я давно бы поела сама да легла. Уж за полночь, а я все маюсь, носом клюю — как бы, думаю, вовсе не заснуть ненароком!

Я окинул тхакураин быстрым взглядом. Глаза ее были сердито прищурены, сонное, усталое лицо сделалось еще более некрасивым, всклокоченные, волосы спутались наподобие волокон мунджа, из которого у нас вьют веревки для кроватных сеток; тень от дверной притолоки закрывала половину ее фигуры, и от всего этого казалось, что моей хозяйке не тридцать с небольшим лет, а чуть ли не все пятьдесят.

— Но, бхабхи, как я мог знать, что мне встретятся знакомые и зазовут к себе? Я отказывался, а они не отставали. Не надо было деньги давать, тогда бы я никуда не ушел и не вернулся бы так поздно.

При упоминании о деньгах в лице тхакураин опять что-то переменилось.

— Да что ты, бог с тобой, гуляй себе сколько хочешь, — сказала она, смягчившись. — Только вот ужинать надо все-таки дома. Бедная бхабхи ждет тебя с горячими лепешками и горохом, а ты приходишь чуть не под утро и говоришь, что не будешь есть. Думаешь, хорошо так поступать?

— Разве я говорю, бхабхи, что хорошо? Но если так вышло, что теперь делать?

— Ну, ладно. Хорошо ли прогулялся?

Мне подумалось, что тхакураин напрашивается на благодарность за те две с половиной рупии, которые она мне одолжила. Едва сдерживая злость, я отрезал:

— Да что ты, бхабхи, какое еще гулянье, просто дошел до Коннот-плейс.

И едва я произнес эти слова, перед моими глазами снова как живые предстали пахалван в муслиновой куртке и его «дама», а в горле стало до боли сухо.

— Ну все-таки, хоть немного повеселился, а?

— Какое еще веселье? Будто там все веселятся! Люди придут, пройдутся немного и уйдут.

— А мы только разок там и побывали. Ох и ярмарка была знатная! Народищу уйма, толчея, давка — всего не расскажешь!

Но в моем сознании проплывали картины Дровяного рынка, в ушах звучала гнусная брань пахалвана, а в висках все еще бурно пульсировала кровь. С откровенной досадой и злостью я взглянул на тхакураин и сказал:

— Ну, вот что, бхабхи, теперь мне лучше всего заснуть. Ужасно хочу спать.

— Так и спи себе, только смотри — этот ужин все равно за тобой, утром тебе разогрею, — предупредила тхакураин и, забрав фонарь, ушла в свою комнату.

Когда свет погас и дверь затворилась, я натянул на себя одеяло и повернулся на бок. Но, как ни старался, заснуть не мог. Когда же наконец усталость взяла свое и меня сморило, то и во сне я шел через Дровяной рынок. Из дверных проемов, забранных решетками и железными прутьями, выглядывали какие-то незнакомые, странные лица. Снова и снова прямо передо мной вырастала пошатывающаяся фигура пахалвана. Снова и снова я поспешно совал руку в карман за деньгами, и мне чудилось, что карман прохудился и мои четыре аны исчезли. Снова и снова пахалван сыпал мне вслед свою грязную брань, и к голове толчками, переполняя жилы, приливала жаркая кровь.

Утром у меня началась лихорадка…

В нашем переулке порой неожиданно разливалось такое едкое зловоние, что по утрам нечем было дышать. Покоя тоже не было. Правда, у самой тхакураин была лишь одна дочка, но это ничего не меняло — с самого утра к дверям квартиры сходилась целая ватага соседских ребятишек, которые то и дело затевали возню и потасовки. С рассветом на углу переулка образовывалось нечто вроде рыбного и овощного рынка. Вокруг лотков с товарами собиралась разношерстная толпа покупателей из прилежащих улочек, они принимались неистово торговаться и время от времени подымали вовсе невыносимый гвалт — тогда казалось, что мы живем не в доме, а прямо под открытым небом. Впрочем, я подозревал, что некоторые женщины лишь затем и приходили сюда, чтобы посудачить да побраниться. Вверху и внизу — во всех этажах — ныли и плакали дети; пришедшие за водой девушки без конца скрипели рукоятью водокачки, а три неразлучные подруги — тхакураин, мать Гопала и невестка Раджу — шумно раздували огонь в своих очагах, попутно ведя бесцеремонно громкие дебаты на злобу дня. Поглядывая в переулок, тхакураин по заведенной привычке творила свою собственную «Рама́яну»[28]:

— Ты погляди-ка, мать Гопала, погляди! Опять сам Хануман-джи пожаловал. Ишь ты, ишь ты, как себе полотенце на голову лихо навертел — прямо герой, вот только что, сию минуту всю Ланку завоевал и пожег!.. Ну вот, за Хануманом и наш Ангада плешивый притащился. Каждый божий день возле лотка этой шлюхи околачивается. Тоже мне покупатель, возьмет одну редьку за пайсу, а потом битый час хаханьки с ней разводит. Подлец лысый, ни капли стыда перед добрыми людьми.

— Что ты уж так на него взъелась? — отвечала собеседница. — Чем он тебе насолил? А если у бедняги только и есть удовольствия? И то сказать — ни матери, ни жены в доме! Что же еще ему делать, быку без привязи, как не совать морду в чужие лотки?

вернуться

28

«Рама́яна» — или «Море подвигов Рамы» — знаменитая поэма классика литературы хинди Тулсида́са (1532–1624), созданная по мотивам древнеиндийского эпоса и чрезвычайно популярная даже в среде неграмотных индийцев, часто знающих на память множество стихов из поэмы. В настоящем романе женщины в насмешку наделяют своих соседей, соответственно их подлинным или мнимым достоинствам, именами героев «Рамаяны».

Ханума́н — мифический царь обезьян, союзник Рамы в борьбе против демона Раваны; Ангада — сын Лакшманы, брата Рамы; Джа́таю — мифический царь коршунов, сражавшийся против Раваны; Сурпнакха́ — сестра Раваны; Кхар и Душан — братья Раваны; Ба́ли — царь обезьян, убитый Рамой; Джамбва́н — министр Сугривы, брата Бали; Бха́рата и Ла́кшмана — братья Рамы; Тара — жена Бали, после его смерти ставшая женой Сугривы.