Изменить стиль страницы

«Капитанская дочка!»

Он может говорить об этой повести целый час, только бы его не остановили! Он повторит слово в слово все, что слышал на уроке Григория Наумовича, добавит еще и свои мысли, чего не найти ни в каких учебниках, ни в каких пособиях!

Шум непрекращающегося ливня за стеклами представился ему теперь отзвуком бурь, властно захватывающих его воображение: так бушевало народное восстание, грозившее смести империю Екатерины и ее временщиков-рабовладельцев; так боролся и потом бесстрашно, мужественно и гордо погибал Пугачев; так противостояла всем роковым испытаниям верная и сильная душа простой русской девушки Маши Мироновой; так прорывался пушкинский гений в далекие годы родной истории…

Алеша не обдумывал билета, он только был вновь переполнен испытанными прежде чувствами: радостью, которая входила в него со страниц пушкинской прозы, и той глубокой, цепкой сосредоточенностью, с какой он слушал незабываемый для него урок Григория Наумовича.

Его позвали к столу. Алеша отдал билет и услышал голос своего учителя, громкий голос, чтобы преодолеть шум грозы:

— «Капитанская дочка»? Ну-те, расскажите нам все, что вы знаете о «Капитанской дочке»!

Вдохновляясь любовью, обретенной за год упорного труда, волнуясь от выпавшей на его долю великой удачи, Алеша сказал, глядя уже невидящими глазами на экзаменаторов:

— Хорошо! Но только… только я прошу, очень прошу… не останавливайте меня. Ну, пожалуйста, — взмолился он, — не говорите «довольно»!

Он услышал смех за столом, и несколько голосов вразнобой ответили ему согласием, — не скажут они «довольно!», раз он так просит…

Летняя гроза бывает быстрой. Случается, налетит она, обрушится с расточительной могучей силой и, вся зараз с гневной яростью излившись, зашумит потоками по задымленной земле, бурно захлещет изо всех водосточных труб, сотрясая их от нетерпения, и неведомыми путями убежит, рассеется с такой же внезапностью, как и нагрянула. И вот уже от былой великой тучи лишь кое-где бегут по обмытому и просветленному небу мелкие, изодранные клочья, и горячее солнце вырывается из плена, и птицы поют, и деревья, отряхиваясь, сбрасывают с себя сверкающую самоцветную капель…

В классе снова раскрыты окна. Светлые и жаркие тени рам преломлялись ломаными линиями по подоконникам, тянулись вниз, к полу, и над этими светлыми отражениями дрожало, курилось еще более тонкое отражение — зыбкого марева испарений.

А Алеша все ликовал, повторяя чудную речь своего учителя, и не слышал — не хотел слышать — уже не раз повторенной просьбы того же Григория Наумовича: «Довольно! Ну, хватит тебе, Громов!.. Довольно!» — и не видел добродушно смеющихся лиц других членов комиссии, которые жестами возражали учителю: «Слово есть слово! Мы обещали не говорить «довольно!»

Алеша видел свет лампочки на потолке — вернее, желтые нити, совершенно обессиленные перед лучами вновь открывшегося солнца. Потом он заметил, что на столе перед неизвестным ему юношей в голубой сорочке лежит рисунок. Алеша вдруг узнал в этом наброске самого себя, с лицом приподнятым и самозабвенным. Руки его отведены за спину, — вероятно, чтобы избавиться от лишних жестов… Алеша стихал мало-помалу и вовсе смолк… Так вот он, гость, художник, живописец! Не лысый с карандашиком и не тот, что в пенсне, а третий из незнакомцев, такой молодой, что его не хотелось принимать в расчет.

— Довольно! — воспользовался наступившей паузой Григорий Наумович.

Алеша напомнил, что в билете есть еще вопросы по синтаксису и…

— Довольно! Довольно! — повторял учитель и обеими руками замахал на него, под одобрительный смех комиссии за столом и ребят за партами.

Час спустя Алеша и Толя уже были на Пушечной, в маленьком дворовом сквере, на той самой скамейке. Но теперь вместо большой снежной горы перед ними был круглый цветник. Вдоль низенькой железной ограды теснилась другая, живая ограда, полная аромата, из кустов цветущей сирени. Дорожка через сквер, ранее узкая, протоптанная меж сугробов, теперь широко раздвинулась, посыпанная мелким-мелким, пружинящим под ногами песком, и с обеих сторон была окаймлена травой.

Зеркальная дверь подъезда, зимой туго поддававшаяся, теперь была раскрыта настежь, и Кузьма со своим табуретиком, выбравшись по сю сторону двери, нежился и щурился на солнце.

Мимо сторожа непрерывно проходили дети, нарядные девушки, женщины пожилых лет. Ребята поглядели, рассудили — чем они хуже других? — и тоже направились внутрь здания, опасливо косясь на дремлющего Кузьму. Но старик не обратил на них никакого внимания, только громко и сладостно чихнул.

В вестибюле скамья гостей была полностью занята. Алеша и Толя инстинктивно подались к этой скамье поближе — дожидаться вместе со всеми, когда закончится экзамен.

Рояль во втором этаже приводил женщин на скамье в трепет, заставляя гадать вслух по звукам: что творится сейчас наверху, в зале с зеркальной стеной?

Балетные мотивы и танцевальные отрывки из популярных опер подымали с места то одну, то другую из женщин. С изменившимися лицами подвигались они к лестнице и перед первой же ее ступенью замирали, как у заколдованной, запретной черты… Ах, как было бы хорошо подняться сейчас наверх, притаиться там у стеклянной двери и смотреть, смотреть! Нет, не перешагнуть магической черты. Ничего не значит, что Кузьма выбрался из темного коридора за дверь, на солнце, — чутье у него дьявольское, вмиг явится перед нарушителями священных законов школы, и тогда все будут беспощадно удалены из вестибюля.

— Мазурка! — вскрикивает одна, спешит вперед и жадно слушает такт за тактом; все остальные на скамье умолкают и неотступно, с глубоким сочувствием следят за выражением ее лица.

Мазурка из «Сусанина» сменяется вальсом Глазунова, потом слышен гопак Мусоргского — дамы на скамье остаются безучастными, лениво перешептываются. Но при первых же звуках вариации из «Раймонды» к ним возвращается оживление.

— Моя! — испуганно вскакивает молодая еще на вид женщина с ласковым и мечтательным взглядом.

Неудержимо влечет ее к лестнице, теперь ее очередь постоять с опущенной головой перед первой ступенькой, пока не закончится наверху танец. Потом она медленно возвращается к «стану», утомленная, рассеянная.

— Поздравляю! — шепчет ей старушка соседка.

— Вы думаете? — с надеждой и робостью произносит молодая.

— Да. Безусловно. Если бы ваша протанцевала неудачно, я бы сейчас почувствовала: это непременно отразилось бы в игре пьяниста… — Старушка, сжимая морщинистый рот в щелочку, так и сказала «пьяниста». — В нюансах сказалось бы, в ритме, в тончайших деталях игры… Уж вы поверьте мне… Поздравляю! От души поздравляю!

Теперь наверху наступила пауза и длилась минут десять.

А после перерыва наверху начались, очевидно, такие важные события, что вся скамья, переглянувшись, разом кинулась к подножке лестницы. Некоторые из женщин, забывшись, даже занесли ногу по ту сторону запретной черты, потом поднялись на самую ступень, и на вторую ступень, даже ухватились уже за гладкие, блестящие, полированные перила, вот-вот готовые к дерзостному движению ввысь…

Кузьма явился перед ними и, грозно шевеля мохнатыми бровями, сказал:

— Не полагается!

— Па-де-де! — взмолились дамы.

— Все равно не полагается.

Женщины отступили.

— Кузьма, голубчик! Дорогой Кузьма! — обступили они его. — Па-де-де из «Лебединого»… Кто это?

— Известно, кто! — неопределенно объяснил Кузьма, но все удовлетворились его ответом.

Кузьма тоже оставался с ними и слушал, склонив набок сверкающую лысиной голову и щуря один глаз.

Вот надвигаются последние такты адажио, музыка звучит все величественнее, все торжественнее. Вот после маленького перерыва следуют одна за другой две вариации, — мужская и женская. Вот отзвучала заключительная «кода». Слышны аплодисменты…

Все внизу безмолвно переглядываются. Кузьма вдруг двинулся вверх, ступенька за ступенькой. Женщины неотрывно, с завистью смотрели на старые его сапоги, потертые, с желтизной; следили, как мелькают, уходя все выше, коричневые, недавно наложенные подметки с еще приметной, еще не стертой чащей белых деревянных гвоздиков.