Изменить стиль страницы

Моя новая палата находилась аккурат у самого входа, у санитарно-сестринского поста. Утром я слыхивал, как развесёлая тётя говорила, выходя в коридор:

— Пойду, пройдусь по Бродвею.

Домик автора на Бродвее разделял с ним брадатый дед с суздальским лицом и ампутированной ногой, длинный и костлявый. Имидж его позволял безо всякого грима участвовать в массовке фильма о боярыне Морозовой или оперы «Хованщина». Удивительно исторический лик был у старика, при взгляде на него как-то само собою можно было затянуть «Украли копе-е-ечку…» или услыхать перезвон колоколов Золотого кольца.

Дед этот, как я понял, уходил из жизни по частям. Была у него какая-то страшная болезнь крови. Сегодня отрезали ногу, завтра отрежут выше, послезавтра ещё одну и т.п. Это он так говорил, но очень может быть, что дело обстояло вовсе не так, поскольку в отягощённом постоперационным синдромом маразме он чего только не плёл и не творил.

Посмотрев на мою электронную книжку, он спросил:

— Это у тебя библия?

Я сказал, что нет.

Вечерами, под монотонно изливающимися в вены таинственными жидкостями капельниц, мне, однако, частенько являлся святой Франциск. Я не приверженец христианской доктрины, но этот персонаж стоит в ней особняком. Его отречение от мира исполнено радости мира, и в этом парадоксе существует глубокий смысл. Я думал о светлой аскезе, о радости через ограничение, о возможности охватить как можно шире свой мир в момент, когда он сужается. В тяжёлой болезни, войдя в процесс потери человеческой формы, растворения во вселенной, лишаешься многих желаний и потребностей. Довольствуешься малым и открываешь в нём чудесное. И понимаешь, как много лишнего было в большом, насколько оно было зашлаковано и испоганено.

Заходила госпожа лечащий врач и смотрела на меня, полуулыбаясь, с неподдельным сочувствием, голубыми очами. Я чувствовал себя довольно глупым экспонатом.

А вообще я чувствовал себя множеством зеленовато и тускло мерцающих светлячков, болотных огоньков, медленно расползающихся в разные стороны. Надо всем этим парила частично отделённая от светлячковости человеческая форма моя, медленно и печально сгребающая жучков назад. И кругом была тьма. И огоньки ползли в разные стороны во тьму. А форма этому препятствовала.

В какой-то момент я понял, что для того, чтобы преодолеть болезнь, нужно объединить форму и огоньки. Тогда они зажгутся ярче и перестанут расползаться, а сами соберутся воедино. И форма окрепнет. И самое яркое место будет именно там, в области сердца. И так и случится.

Когда я это осознал, я заснул. Я вообще исключительно много и ровно спал, пока человеческая форма возвращалась к своим светлячкам, возжигая в них жизнь. Просыпаясь, я неизменно вспоминал великих аскетов мира, обладателей чистых, безупречных и целостных жизней, жизней, что протекли в вечность подобно горным ручьям: Сократа, Франциска, Владимира Ильича Ленина.

Когда я мог читать, то перечитывал записки о доне Хуане, ещё одном великом аскете и мастере работы с человеческой формой. Чтение в состоянии полубредовом — дело не то чтобы очень информативное, но историю дона Хуана я помнил совсем неплохо, так что можно было по расползающимся, словно светлячки, буквам, вспоминать её.

Пытался я вспоминать и о внешнем мире. Залезши пару раз в интернет по телефону, я то и дело натыкался на богато и жестоко иллюстрированную новость о том, что в сети появились порнографические фото Наташи Королёвой. В моём контексте известие это казалось настолько далёким, диким и невнятным, что я скоро и перестал заглядывать в опомоенную паутину. Дико, как, впрочем, и раньше, смотрелись дрязги между политболельщиками и бесконечная война карго-культов на фоне войны самой что ни на есть реальной, в облепленной вампирами Украине.

Ад, в котором находится окружающий мир, особенно отчётливо ощущается на больничной койке. Вообще, полубред — замечательный инструмент для глубокого постижения человеческого универсума, который и живёт в полубреду.

На соседней койке возмущался дед. «Не нужны мне ваши капельницы! Деньги вам за них дают, вот вы их и ставите, — иррационально заявлял он. — Чем больше капельниц, тем больше у вас зарплата. А в этих капельницах одни биотики и дирмедрол. Ты мне нормальную, иностранную таблетку дай, чтоб я выздоровел. Ага?»

Иногда он начинал хныкать и выть. Окружающие старались утешить его. Если им это удавалось, старик впадал в сарказм. Так, в колебаниях от маразма до сарказма, он и проживал день за днём.

— Опять пришла давление мерить? Меряет раз за разом. Это вас спецыяльно заставляют, чтоб вы тут не шлялись без дела. А вы всё равно шляетесь. Бездельники. И ты — бездельница.

Завтрак начинался с дедовских возмущений.

— Ты сколько дала той каши? Хлеба ещё принеси! Хоть бы сметану поклали, черти…

В обед дедушка продолжал ворчать.

— Скумбрию принесла? Спецыяльно самую радиоактивную рыбу. Знаем мы, чем вы тут нас кормите! Еду эту чурки ночью делают здесь в подвале…

Нужно ли говорить о том, что и ужином он оказывался недоволен.

Медсёстры, однако, относились к дедушке благостно, несмотря на бесконечное занудство, и даже развлекались, перебрасываясь с ним репликами. Он же явно проявлял благосклонность лишь к одной, совсем юной, очевидно, усматривая в ней внучку. И она его так и называла: дед. Давай руку, дед, буду колоть. — Знаю я этот ваш дирмедрол…

Один раз дед орал, стенал и рыдал уж очень громко, и внучка попросила его:

— Ты не кричи, пожалуйста, дед, а то я тебя боюсь.

— Ну ладно, — внезапно согласился дед и остановился. Внучка ушла. Дед немедленно заскучал.

— Сестра! — воззвал он к флегматичной толстушке на посту. — Как же мне опорожниться? Третий день непорядок.

— Сейчас вам принесут слабительное, — пообещала сестра.

Слабительное принесли скоро. Сев в кровати, дед жадно заглотал его.

— Вкусное, — неожиданно похвалил он. — Сладенькое.

«Э-э, ребята, — с некоторой настороженностью подумал я. — Судя по всему, на вечер планируется буйный сёр».

В дверях остановился доктор лет сорока и внимательно посмотрел на смутьяна.

Дед тоже пристально посмотрел на него и сообщил:

— А тебе на пенсию пора.

Удивлённый доктор ушёл. Старина между тем продолжал резвиться.

— Имей в виду, — приветственно закричал он санитарке, — я выпил той самый… пурген! Готовьсь! Чтоб пришла и убрала!

Внезапно он притих и расслабился. Я насторожился ещё больше.

«Дедушка сегодня в ударе, — думал я. — Ох, чувствую, бомбанёт сейчас».

Катарсиса, однако же, не случилось, и старик изрядно помрачнел. Началась старая песня о том, что его обкалывают дирмедролом, врачи изверги, а лекарства эти ничего не стоят.

В соседней палате разорялась бабка. Она упрямо утверждала, что сегодня не воскресенье, а вторник, и потому её здесь держат незаконно. Медсёстры были менее лояльны к ней, чем к дедушке, потому что, в отличие от него, она успела закакать незнамо какую по счёту простыню, и довольно мрачно советовали старухе заткнуться. Она, разумеется, советам не внимала.

Дед же теперь был настроен печорински. «Болит», — бубнил он. — «Нога болит, которой нема! Как такое может быть? И как я теперь на лисапете буду ездить?»

Любимица его сдала смену, и он окончательно впал в ипохондрию. Когда пришли медсёстры с вечерними уколами, он захныкал и принялся щипать их за руки.

— Фу, как не стыдно, — увещевал его я со своей кровати. — Что это вы, в самом деле, как в детском саду. Нехорошо.

Сёстры улыбались. Значит, щипался он не сильно.

Будни

В восьмиместной (а лучше сказать восьмикоечной: затевалась она явно не как восьмиместная) палате возлежат на равноудалённых кроватях три бонвивана: я, Хромой и Бегемот. Бывалые пациенты, перележавшие здесь древних стариков, мы заслужили этот, увы, преходящий, комфорт. Ощущение такое, что мы знаем друг друга очень долго. Мы симпатизируем друг другу. И главное — мы умеем друг другу не мешать.