И, живо, крутанувшись на каблуках, убегала, оставив меня догорать и остывать где-нибудь на виду у всего взвода, если не роты.

Странная она была, эта Лена Маркина. До изнеможения могла хохотать буквально оттого, что ей пальчик покажут. Смех был ее постоянным состоянием. Но Леночка умела и сердиться. Это случалось тогда, когда кто-то слишком прямолинейно пытался ухаживать за ней. Ругалась она чудовищно. Даже мы, несмышленыши, считавшие виртуозную ругань признаком большей воинской доблести, чем медаль или орден, даже мы слегка терялись и трусили, когда слышался Леночкин каскад. Высказавшись столь энергично, Маркина пряталась в землянку или в кусты и долго навзрыд плакала там, мешая слезы с причитаниями. Причитания у нее тоже были своеобразные. «Дура, дура набитая, — доносилось сквозь всхлипы. — Ему бы по морде… и все. А то ишь, идиотка, чего наболтала. Ажник язык распух. Бе-бе-бе! — дразнила она кого-то. — Балда».

Потом она появлялась с красными припухшими глазами, боязливо и как-то жалко поглядывала на нас. Виновник ее вспышки стоял поодаль, опустив голову и обреченно ожидая приговора. Приговор оглашался тут же.

«Балда!» — неожиданно весело говорила Леночка, встряхивая льняной головкой, обводила всех присутствующих взглядом своих круглых зеленоватых глаз в абажуре из огромных соломенных ресниц и, остановив его на мне, умиротворенно тянула: «Теле-о-нок».

Мне было стыдно за нас, за нее, и я был рад, что она снова «возвращалась в себя», становилась той бесшабашной сорвиголовой, которая вызывала наше поклонение и зависть. Мы уважали и оберегали Леночку, как берегут в жизни самый хрупкий и самый дорогой подарок.

Леночка любила петь. Если она не смеялась, — значит, пела. У нее был тоненький, чуть дрожащий голосок и очень хороший музыкальный слух. Общительная и веселая, Лена редко пела в одиночку. Обычно, если к ней не присоединялись, она, не переставая петь, тормошила подруг, подталкивала, подмигивала и вообще так гримасничала, что связистки, смеясь, начинали подтягивать.

Репертуар этих самодеятельных концертов был не очень разнообразен. Как говорят, «за основу» брались популярные в то время «Огонек», «Синий платочек», «Землянка». Иногда программа дополнялась народными песнями и, конечно же, той самой «рябиной», которой никак нельзя к «дубу перебраться». Обращение с песней было бережное, уважительное. Ее брали в дорогу, как верную спутницу, и в бой, как письма любимой, как запасной боекомплект. Песню вручали как подарок.

Выступавшие перед нами сочинские и новороссийские артисты подарили сразу ставшую любимой песенку «Что ты, Вася, приуныл», а фронтовая концертная группа Ансамбля песни и пляски Советской Армии привезла и передала нам на вооружение невероятно родную, словно именно для нас написанную песню «Вечер на рейде».

Нет ничего фантастичнее, чем слухи, возникающие в отведенных в тыл частях. Почему-то все считают своим долгом высказать предположение о причине «незаслуженного отдыха». Каждый настолько убежден в необходимости на войне только воевать, что всякая попытка оторвать его от этого обязательного занятия может быть оправдана в его глазах только с точки зрения высшей стратегии. Вообще-то говоря, это почти всегда так и было. Но солдатские варианты стратегических решений все-таки поражали фантастикой.

Версии и слухи в нашей дивизии начали рождаться еще в то время, когда в одну из сентябрьских ночей она втянула в себя щупальца своих батальонов и рот и глухо покатилась от Новороссийска назад, в тыл, к Геленджику. Это было совершенно невероятно. Еще вчера рядом, по ту сторону хребта, в районе Неберджаевки грохотала канонада и надсадно гудели самолеты, а мы пополняли боезапас, заучивали ориентиры в глубине обороны немцев, отрабатывали систему сигнализации и связи. В общем, со дня на день готовились перейти в наступление. И вдруг — в тыл.

Шура Марченко сразу определил, что движемся прямиком в Иран. Миша Бунчук принял эту версию как официальную и по фронтовому правилу «передал товарищу». Когда за Кабардинкой мы свернули с шоссе и двинулись по направлению к морю, версия, обойдя всю колонну, вернулась к нам, но уже в таком обстоятельно разработанном виде, что даже Шура Марченко не узнал свое детище и радостно забубнил:

— Ну вот. А я что говорил? Я ж так и знал. Правда, про пароход не догадался. Хотя, чего уж тут догадываться? Как же ты иначе туда попадешь? Только морем. Самый ближний путь.

Иранское настроение обосновалось у нас настолько прочно, что Николай Часовский начал извлекать из своей цепкой памяти и выдавать нам вечерами стихи Есенина из его персидского цикла. Там, под синим черноморским небом, я впервые услышал «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..», «Я спросил сегодня у менялы…», «Голубая родина Фирдуси…» Позже я много раз перечитывал Есенина, слушал его стихи в исполнении артистов. Но ни разу они не поднимались до такого гипнотического очарования, какого достигали в те сентябрьские ночи 1943 года.

В полночь прилетали одиночные немецкие самолеты, и рядом с нами, на Солнцедаре, кто-то бил в рельс, затем начиналась суматоха, перекликались высокие голоса зенитчиц, и, наконец, батарея открывала свирепую пальбу.

Несколько раз мы поднимались по тревоге и в полной темноте выходили к морю, грузились в ожидавшие нас катера и мотоботы, отходили метров на сто от берега, вываливались в воду и, тихонько чертыхаясь, брели обратно к берегу. Мокрые возвращались в свои шалаши и землянки, развешивали сушиться обмундирование и, прижавшись спинами друг к другу, до утра согревались теплотою тел, потому что костров разжигать было нельзя. Маскировка. Все это воспринималось как подтверждение иранской версии, дескать, надо же приучить нас к морю.

Днем отогревались и отсыпались. Завтрак, обед, ужин. Лекции. Концерт. Чистка оружия. Вот и все наши дневные занятия, которые допускала строжайшая маскировка.

Мы так привыкли к ночным морским купаниям, что возомнили себя водоплавающими и песню «На рейде» восприняли как свой гимн.

Мы еще не знали, что будет сине-серебряная лунная ночь с 9 на 10 сентября, когда, погрузив пушки, минометы и кухни, мы и сами прилипнем к нагретым за день палубам сейнеров, и над голубой Геленджикской бухтой в мерцающей тишине поплывет грустная-грустная эта красивая песня: «Прощай, любимый город». Не знали, что в три часа ночи мы будем в открытом море, и что ровно в три, когда луна нырнет в волны, наши корабли круто развернутся и самым полным ринутся в клокочущую ураганным огнем Цемесскую бухту.

Мы еще не знали, кто из нас останется навсегда лежать на горячей от разрывов новороссийской земле, кто в предсмертной судороге коченеющими руками задушит гитлеровского пулеметчика, преграждающего нам дорогу к цемзаводу «Пролетарий», не знали, кого, прикрытого только красным крестом милосердия, на траверзе Кабардинки разбомбит немецкий воздушный пират. Мы этого не знали. Нам еще грезились розы, тихо бегущие по полям, снилась прекрасная Лала и изводила ревность к Николаю Часовскому.

Самый сокрушительный удар Часовский нанес нам в тот вечер, когда замкомбат по политчасти принес в роту баян и стал искать музыкантов. И тут своей утиной походкой подошел к нему Николай, печально вздохнул и попросил:

— Разрешите попробовать, товарищ капитан.

— Попробуйте, Часовский.

Но ему и не надо было пробовать. Он умел играть. Он играл виртуозно, артистически. Он был музыкантом-профессионалом. Когда над Широкой щелью густо всплыли аккорды «Березки», почудилось, будто солнце вернулось из-за горизонта и застыло, очарованное. И еще мы почувствовали, что мы — несмышленыши, мелочь, шантрапа по сравнению с Часовским.

Мы не услышали, как пришли и тихо расположились вокруг нас девушки. Мы не возмутились, когда увидели, что Лена села на бревно рядом с Николаем. Озаренная своей внутренней радостью, она ласкала и согревала ею и нас.

Сначала пели девушки, и Николай аккомпанировал им. Потом пели все. Без репетиций. Без дирижера. Без нот. И с каждой минутой песни звучали увереннее, сочнее. Хор становился все больше и больше. Подходили и подхватывали песню ребята из других рот и батальонов и, бережно поддерживая и обнимая бархатом своих голосов серебристые ручейки девичьего запева, поднимали чудесную мелодию на трепетные крылья своей мечты, своей тоски, своей надежды.