Прощай, любимый город,
Уходим нынче в море…

Да-да. Пели именно «нынче», а не «завтра». И действительно нынче ушли в море, в десант. Но тогда, вечером, мы еще не знали об этом, как не знали, что у самых стен новороссийской электростанции на полуслове умолкнет Шура Марченко, что заплаканная Лена Маркина будет целовать в бескровные губы раненого Часовского и просить:

— Так напиши, Коленька, напиши мне из госпиталя. Я буду ждать. Я упрямая, Коля, я дождусь…

Не знали, что всего на один день не хватит Леночке упрямства, и прижмется она нежной девичьей щекой к родной крымской земле, и застынет навеки в ее зеленоватых глазах немой безответный вопрос: «Ну зачем?»

Я расскажу еще об этом… Впрочем, не знаю, расскажу ли. Но уверен: надо, обязательно надо рассказать.

Потому что невыносимо тяжела трагедия войны, лавиной обрушенная на наше поколение, языками пожарищ опалившая наши сердца, слезами матерей и невест омывшая их и бросившая эти каленые пульсирующие комки в круговерть борьбы и страданий, любви и ненависти, бессмертия и подвигов.

Потому что трагическое и прекрасное идут всегда рядом и нет нерасторжимей этих уз. Потому что нет ничего прекраснее, чем истинно трагическое, и нет ничего трагичнее, чем истинно прекрасное.

Скачут и играют в прятки морские блики на лучистых улицах Геленджика. Они целуют откровенную наготу платанов и бронзовые плечи купальщиц. Идут эти милые стройные девушки-чайки по солнечным дорожкам и не прислушиваются к дробному стуку своих каблучков по асфальту. А пусть прислушиваются, пусть прислушиваются… И услышат за далью лет тупой перестук пулеметных очередей, и увидят, как девушки, одетые в выцветшие армейские гимнастерки и юбчонки, в широченные кирзовые сапоги, просто… воевали. Здесь воевали.

И всюду, где шла война, где плясал шабаш смерти, где шла схватка за жизнь.

В огне и тишине img_6.jpeg

НА МАРШЕ

В огне и тишине img_7.jpeg

Слякоть, слякоть, слякоть. Не то дождь, не то туман, холодный и бесконечный, не хватает сил терпеть. Мерзнешь так, что перед глазами все дрожит и расплывается. А идти надо. И негде, и нельзя укрыться. И некогда развести костер — спешим. Спешим, петляем по мокрой чавкающей дороге в ущелье, к серым горбам вершин, с которых сквозь седые бороды тумана доносится непрерывный треск, гул и грохот, как в хорошо налаженном кузнечном цехе. Идет работа. Не прекращается ни днем ни ночью. Работает фронт. Тяжко, неукротимо, смертельно гвоздит, гвоздит и гвоздит.

Старшина Матвийчук движется, как заводная матрешка: под вставшей коробом мокрой плащ-палаткой что-то непрерывно урчит и ухает, внизу мерно и безостановочно складываются и раздвигаются грязно-серые ножницы-ноги. Иногда ножницы разъезжаются слишком широко. Тогда мокро-зеленая матрешка усиливает звучание, и мы вяло хохочем над очередной забористой руладой старшины. И вновь мерное раскачивание и дрожь, дрожь в каждой клеточке уставшего и остывшего тела, дрожь, которую не унять даже в движении, в нескончаемом изнурительном походе.

Вяло скользят взгляды по склонам пятнистых ущелий, утыканным сиротливыми черными метелками деревьев и темными пятнами мокрых слезящихся кустиков. Иногда за поворотом выплывут из тумана косые ржаво-серые ребра скалистых изломов, по которым сбегает противная, молочно-грязная вода, словно из прорвавшейся канализации. И снова кустики, метелки, жухлые пятна и вихляющая дорога.

Неожиданно склоны ущелья круто нырнули в стороны и расплылись в тумане. Впереди стали возникать какие-то постройки — серые деревянные домишки, Крытые черной пожелобившейся дранью.

— А ну, соколики-орлики! Подтяни-ись, душегубы-грызуны!.. — реванула вдруг «матрешка». Мокрый капюшон ее горбом откинулся за спину и, словно страусенок из яйца, из брезентового короба вылупилась рыжеусая фиолетовая физиономия на длинной землистой шее.

Костя Нелипа, мирно спавший на ходу, поддерживаемый с двух сторон мною и Ваней Лапиным, спросонья вырвался из наших рук и насел на шагавшего впереди Бублика. Бросок был так стремителен, что даже слоноподобный Бублик чуть не упал. Но тут же восстановил равновесие, успев сграбастать своей лапищей цыплячью Костину шею. Не меняя шага, он по-отечески высморкал Костю, вытер ему под носом рукавом забрызганной грязью стеганки и, не оборачиваясь, вернул Нелипу нам, слезящегося, замурзанного, со вспухшим носом. Костя шумно шмыгнул, придирчиво ощупал свою «сливу», приноровившись, зашагал в ногу с нами, так и не проронив ни звука с момента своего опереточного пробуждения. Это была вечная Костина беда, всегда он попадался на старшинскую уловку. Еще в дни нашего краткосрочного, но до оскомины надоевшего пребывания в запасном полку старшина любил подшутить над нами.

Началось с главной команды «Становись». Перед нашими вытянутыми физиономиями и застывшими в пружинистой готовности фигурами плыла устрашающая туша старшины. Это уже после, много дней спустя, мы рассмотрели нашего грозного бога и удивились, какой он маленький, щупленький и прямо-таки невзрачный. Но тогда… О! Тогда! Могучий повелитель приближался ко мне. И вдруг замер на месте. Брови его полезли куда-то вверх под лихо сдвинутую на бок пилотку.

— Эт-то шо ж такое? — зловеще уставился он на меня. — В коники играть собрался? А може, тебе сосочку?

Все плыло у меня перед глазами. Из-под мышек потекли противно щекочущие ручейки пота. Я не мог сообразить, в чем дело. А Матвийчук уже надвигался на меня, заслоняя весь белый свет:

— Цацки? Скляночки? А ну…

Его скрюченные пальцы метнулись к моему лицу, что-то царапнуло нос, ущипнуло уши и под взмахом той же руки жалобно звякнуло где-то внизу, позади старшины.

— Шоб я больше не видав… — так ласково добавило «начальство», что у меня как-то противно, тупо и глухо стукнулись колени.

Только тут я вспомнил, что хотел произвести на начальство впечатление и, становясь в строй, воровато, из рукава, достал и сунул на нос очки, которые мне временно были прописаны еще в пятом классе. Стало стыдно до беспамятства. А старшина, уже отходя от меня, сказал такие убеждающе-крепкие слова, что я и по сей день побаиваюсь надевать очки.

Вечером я все-таки пробрался на место построения и отыскал осколки стекол. Одно было почти целое. Я хранил его всю войну, как память о детстве, и еще… еще для друзей.

Не знал старшина, что осколком тех самых «цацек» тот самый сосунок, глотая слезы и шмыгая носом, будет выжигать на белой сосновой пирамидке по миллиметру, по букве: «Старшина Матвийчук Кузьма Васильевич. 1915—1943 г.» Если бы знал, то, будучи немножко суеверным, наверное, растоптал бы тогда даже осколки.

А вообще Кузьма Васильевич был человек добрый, и его шутки нас как-то не обижали.

Особенно нравилась ему одна шутка. Матвийчук проводил с нами занятия по уставам. В ненастную погоду весь взвод втискивался в так называемую классную комнату — небольшую, с одним окошком клетушку в деревянном сарайчике рядом с кухней. От кухонных печей в ней было тепло и вкусно пахло. Вечно голодные, отощавшие и мокрые, мы поплотнее усаживались на досках, положенных на толстые чурки дров, угревались, исходили паром и подремывали под монотонный бубнящий речитатив Матвийчука. Старшина, читая устав, и сам начинал судорожно бороться с зевотой или вдруг замирал на полуслове, все ниже и ниже склонял голову и, наконец, вздергивал ею, подозрительно пробегал цепкими маленькими глазками по нашим умиротворенным лицам, трубно сморкался, кашлял, ерзал на своем бревне, сучил ногами и, словно что-то вспомнив, левой рукой отодвигал устав, а правую поднимал и предостерегающе грозил нам пальцем. Убедившись, что его поняли, Матвийчук негромкой скороговоркой командовал: