В общем, к ночи все-таки очистил себя от соломы. Сели мы и призадумались, как дальше быть. Ежели «божьи одуванчики» так напугались, что больше не придут, комендант башку открутит, как пить дать. А мне эта операция вообще не к спеху, а в тот момент, прямо скажу, совсем не ко времени: и на пристани, и еще кое-где дела были. Что делать? Кинулись мы с Семеном искать церковного старосту и дьячка. А те, как на грех, тоже за пожертвованиями отправились. Сошлись мы на паперти, сели рядком, курим, думаем. Вижу вдруг — из темноты возникает один из тех бородатых лейб-гвардейцев. Остановился перед нами, на добрую суковатую палку оперся. «Табак смолите, богохульники? — спрашивает сурово. — Кумедии строите? Бога гневите?» — «Да что вы, отец», — вскочил я с паперти, кинулся к деду. «А ты не суетись… Тоже мне — батюшка. Ни благочестия в тебе, ни благочиния. Вертопрах, а не отец святой».

Я, братцы, похолодел. Вот, думаю, парень, и каюк твоему отцу Петру, а то и тебе самому. Стою, онемел и одеревенел. А дед на меня в упор вызверился. «Ну, — говорит, — признавайся: дело делаешь или жульничаешь? Да не бреши, бо священник из тебя — как из кизяка бомба. Мы со стариками давно это видим. А нонешний выкидон довел нас до самой что ни на есть точки. А ну, говори!»

Петро обвел всех страдальческим взглядом:

— Что тут делать, братцы? Попытался я было поюлить. Дед гаркнул: «Не темни! А то к Брехту поволоку. С тобой старый человек как с человеком разговаривает. Вот и сказывай!» Ну, я и решился. «Верно, — говорю, — дедуня. Не священник я. Но даю слово, что и не жулик. А больше мне не положено говорить, а тебе спрашивать». Постоял он, потупившись, подумал, поднял голову, шумно выдохнул: «А ведь, пожалуй, не брешешь. Ну тогда слушай, чего делать-то, как выкручиваться».

— Ишь ты! И чего ж придумал старый? Выкрутились? — заинтересованно спросил партизан.

— Выкрутились! Да еще и с блеском.

Все это Петя рассказывал по частям, в разное время и в разных обстоятельствах. Не рассказывал он только о том, как вычертил схему Таманского порта, спешно сооруженного немцами, как досконально пересчитал наличие плавсредств врага, как считал, расшифровывал и фиксировал все гитлеровские части, проходившие по Тамани морскими, вдоль берега, и сухопутными путями. Не рассказывал, конечно, и о том, как засекли его рацию, как пришлось ее прятать у белобородого старца, как удалось добыть у Брехта целую книгу чистых бланков разных немецких документов, поджечь комендатуру и уйти по ближайшим тылам противника через немецкую оборону на свою базу. Нет, об этом он не рассказывал.

Все это было кратко, сухо и скучно изложено в его рапорте — отчете на имя командира группы.

На этот раз в управлении НКВД нашей тройке — мне, Леонтьеву и Пономареву — поставили необычную задачу. Впрочем, задачи перед чекистами всегда необычные. Потому-то и в выполнении их стандарта не было. Каждая операция — целое творческое произведение и, как правило, импровизация. Но чтобы доставить нас на Малую землю, понятно, специально никто не стал бы снаряжать судно. Их и так не хватало, а каждый рейс на Мысхако — это, как правило, новые потери. А тут как раз — оказия. Надо было доставить на плацдарм продукты. И мы пошли на одном из сейнеров вроде бы в качестве грузчиков. Загрузили суденышки в Геленджике. Помню, молодые девчата по сходням бегом таскали на спинах брезентовые, сшитые из плащ-палаток мешки с таким духовитым хлебом, что у нас, в те дни никогда не наедавшихся досыта, не только рты слюной заливало, но и животы судорогой сводило. Остальные продукты тоже были упакованы в такие мешки. Потом уже на горьком опыте узнал я, зачем это делалось. А сразу, было, даже ворчал: зачем, мол, консервы из ящиков перекладывать в мешки?

Где-то часам к десяти вечера закончили погрузку, получили добро и вышли в море. Команда из четырех человек занималась своим делом, а мы сидели в трюмике, грелись от мотора, подремывали. Надо сказать, что в те дни безопасными были (более или менее) какие-то три-четыре километра от причала до поворота за Тонкий мыс. А дальше начиналась свистопляска: шныряли немецкие катера, самоходные бронебаржи, рыскала гитлеровская подлодка, жужжали в темном небе румынские ночные бомбардировщики. А на траверзе Новороссийска по волнам ножами метались прожекторные лучи, и попадись под этот нож — враз поднимутся вокруг корабля фонтаны взрывов. Короче говоря: немцы плотно блокировали Малую землю и полагали, что задушат ее защитников этой блокадой. Но наши корабли все равно шли, гибли от бомб, снарядов и торпед, но шли, прорывались, доставляли грузы на блокированный плацдарм.

…Торопливо тарахтел двигатель, слегка покачивался сейнер на волне. Леонтьев поднялся по трапику на палубу. Оттуда в трюм пролился поток холодного февральского воздуха, стало зябко.

— Приготовились, братцы, — сказал Леонтьев, вернувшись назад. — Мы на траверзе мыса Кадош. Скоро маяк. Может, поднимемся на палубу?

— Да ведь там брызги, — говорю, — намокнем, застынем, пропадем к черту. На причале не сможем и продукты сгрузить.

— А тут чего сидеть, как в баночке, — возразил Пономарев. — Начнут обстрел или торпедой долбанут — не успеешь и выскочить.

— Тоже верно, — поддержал Леонтьев, — но главное в том, что нам надо оклематься на холоде, на всякий пожарный случай. Да и, считаю, лучше видеть, чем прислушиваться, даже когда тебя бомбят.

Не хотелось, по правде говоря, покидать теплый и такой уютный трюм. Но ребята настояли. Пришлось выбираться на промозглую палубу. Море было сравнительно спокойное, небо чистое, и в зыбкой воде плясали и дергались звезды. По дальней кромке Цемесской бухты зловеще-красными всполохами сверкали выстрелы и взрывы, доносился непрерывный рокот канонады — там бессменно работала война.

Кораблик наш лихорадочно стучал мотором, отважно резал волну, поднимая невысокий бурун перед носом и оставляя за кормой кипящий пенный след. Капитан виднелся на мостике в присущей морякам ненарочитой позе несокрушимого монумента: широко расставив крепкие ноги и обеими руками прижимая к глазам морской бинокль, через который он неспешно, настойчиво и придирчиво выискивал, где бы лучше причалить.

Миновав маяк, мы рванули прямо на мигавший нам с берега огонек. И тут на воду упал острый и слепящий луч немецкого берегового прожектора, резанул по всей бухте, на миг ослепил нас, пронесся дальше и тут же метнулся обратно и вонзился в наш кораблик. Сейчас же ударил второй луч из района цемкарьеров на Сахарной Головке.

Вот тут и начался, как сказал капитан, фокстрот с бубенцами. Катер метнулся влево, но лучи не выпустили его из своего перекрестья. Через пару минут прямо по курсу взметнулся столб воды, следом такой же взрыв снаряда ударил за кормой — немцы начали пристрелку. Катер круто развернулся и стал забирать мористее. Мы успели уйти метров на сто, не более, как в том месте, где пенный след катера делал прямой угол на повороте, взметнулся фонтан взрывов — не меньше пяти снарядов.

— Ишь, собаки! — кричит Пономарев. — Не жалеют боеприпасов.

— А чего им жалеть? Навезли небось горы, забили склады артснабжения, а тут чуют: не сегодня завтра их вышибут из Новороссийска. Так чего ж беречь — лучше выстрелять боезапас.

Тем временем катер, почти ложась бортом на воду, развернулся и понесся к тому месту, где только что рванул немецкий залп. И опять букет водяных столбов с ревом поднялся на оставленном нами месте.

Продолжая свои непредсказуемые зигзаги, катер тем временем приближался к плацдарму. Ослепленные и, чего греха таить, растерянные, мы вцепились в леера и не очень-то соображали, что командует капитан, что делает катер и куда лупит матрос из установленного на палубе крупнокалиберного пулемета.

— Приготовиться к швартовке! — донеслось до нас с мостика.

Леонтьев тут же подхватил:

— А ну, братва, товсь! Пожалуй, придется прыгать в воду. Не дрейфить.

Мы малость опамятовались, увидели метрах в пятидесяти затопленную баржу, служившую пристанью у малоземельцев. И тут нечеловечески завопил матрос: