Чернявого выволокли из-под кровати. Он молчал, брыкался и кусался. Но Семен не отступил. И когда пацан последний раз цапнул его за палец, а он взревел: «И нарекается раб божий… ой-ой, стервец, Степаном», я, так и не опомнившись, кинулся вон из хаты и стал затравленно искать, где же бричка. Но там, где она должна была стоять, сейчас колыхалась пестрая, но не шумная толпа женщин. Ну, думаю, все. Сейчас они меня освятят. Признаюсь, братцы, погано мне стало, как в немецкой вошебойке. Что делать? Куда податься? А тут Семен вываливается из хаты и следом хозяйка, чуть не в голос кричит: «Та куды ж вы, батюшка? А крашенки? А сальце? Та хоть и не пасочка, а хлибець освятить, батюшка!» Семен за меня распоряжается: «Ладно. Тащи сюды. Ось на сырно. Та не жадюй. Давай сюды усе сало!»

На столе выросла горка яиц, да еще и раскрашенных луковой шелухой, добрый шмат сала килограмма на три, пара здоровенных вяленых судаков, кусок самодельного балыка, связка сушеной таранки и прочая неслыханная в наше время снедь.

А Семен опять над ухом: «Кропи, батюшка, и крестом осеняй. Ну!»

Петр снял пилотку, поскреб в голове и, словно не замечая, что бойцы кругом стонут и корчатся от смеха, горестно вздохнул:

— Нет, вы ж вникнете, братцы. Обстановочка, а? Я уже ничего не вижу. Мелькают бабы перед глазами, шматки сала, глечики со сметаной, рыбицы, какие-то горшки. И странно: я как мельница обеими руками размахиваю, бормочу какую-то несусветицу, а Семен успевает что-то реветь по ритуалу, наводить порядок среди женщин, сортировать продукты на дощатом столе да еще и что-то пробовать из глечиков и стеклянных баллонов.

— Ну ясное дело. Он же и за дьякона, и за псаломщика. Конечно, глотка, поди, сохнет, — прокомментировал кто-то из бойцов.

— То-то, что сохнет. Чтоб она у него совсем высохла! Короче, где-то к полудню управились мы в том хуторе. Хоть и был я на грани изнеможения, но усмотрел неладное в Семене: отхлебнул из очередного глечика, дунул в собственные прокуренные усы, поводил глазами по столу, схватил деревянную чурку, на которую барабульку нанизывают, так он ту чурку — клац-клац! — и разгрыз, собака.

— Ишь ты, — позавидовал тот же боец. — Зубы, стало быть, добрые. Мне бы такие. А то, вишь ты, на Семашхо, под Туапсе, мне чертов «эдельвейс» прикладом половину вышиб. Хорошо, пока в армии, — на кашах. А приду домой? Женка добрый сахарный мосолок подложит, а у меня — тю-тю!

— Да заткнись ты, беззубая тарара. Лишь бы у тебя главный зуб был! И не мешай!

— Во-во! Я и подумал: с чего это он дубовые чурки крошит зубами. Потом вижу: он сало режет обратной стороной ножа. Кинулся я к глечику, хлебнул и… все понял. Вино. Замечательное домашнее вино. Там в каждом дворе, виноградники. Так что вино в любом доме есть.

— Эх, сейчас бы, да сюда бы, да нам бы, — завздыхал старый партизан из нашей группы.

— Не причитай, дядя, — весело остановил его молодой боец. — Вот-вот выковыряем отсюда фрица, вернешься ты в родимые Гостагаи, там твоя Одарка уже небось заквасила бочку доброго портвейну.

Партизан с сожалением посмотрел на бойца, вздохнул:

— Не обижайся, парень, но все ж таки… дурак ты.

— Ну, знаешь, дядя! — налился гневом боец.

— Не прыгай, хлопчик. Во-первых, я тебе не дядя, а ты мне не племянник. И не Одарка меня ждет в Гостагаях, а колхоз, которым я руководил. А Одарка моя, как ты говоришь, в действительности директор школы Зинаида Максимовна, сейчас учительствует где-то во Фрунзе. И еще портвейн в бочках не квасят.

Молодой боец залился краской стыда и не знал, куда деть глаза. Наступила неловкая тишина.

— А вот домашнего винца я бы выпил. Ох, и выпил бы, — вдруг весело воскликнул партизан и дурашливо помотал головой.

Петро тут же включился:

— Вот и я говорю: Семен того домашнего напробовался так, что я еле доволок его до брички, которая оказалась почти доверху заваленной какими-то кошелками, корзинками, кузовками, коробочками, сумками и просто набросанной вяленой рыбой, кусками желтого сала. И даже кто-то приволок и взгромоздил на бричку тыкву размером с две бычьи головы…

— Заливаешь! — прервал кто-то из бойцов.

— Ничуть. Шоб мне не дали вторую порцию махорки — с две головы.

— Да чего там, — спокойно вмешался партизан. — Бывает и поболе. Чего там. Не перебивайте. Давай дале.

— Ну вот. Сложил я Семена на бричку, считай, что по частям. Здоровый чертяка, Господи прости. Тьфу! Привык.

Бойцы хохотнули и тут же потребовали продолжать рассказ.

— Понимаете, братцы. Он же, паразит, вроде разборного стал: руки и голову уложу на бричку, все остальное висит сбоку. Пока ноги и то место, откуда они растут, взволоку на бричку, а он уже руками в землю упирается и норовит на молодой травке попастись — языком ее ловит и зубами клацает.

— Да будет тебе, — постанывая от смеха, попросил кто-то из бойцов. — Ты давай дальше, как ты свои колядки закончил?

— В том-то и дело, что без этих мелких деталей дальше будет непонятно. В общем, с помощью двух бойких молодиц, которые чуть, играючи, и меня не кинули в бричку, загрузил я Семена. А он чего-то вырывается и орет про какие-то яйца. Ну, думаю, мало ли что мужику в такой кондиции может примерещиться. Может, вспомнил те крашеные, что мы святили. Так они, вижу, тут. Виднеются в соломе.

Бойцы, хохоча, наперебой предлагали собственные версии.

— Да нет, братцы. Дело-то обернулось совсем по-другому. Угомонился мой Семен, затих, захрапел. Погоняю я конячку, везу все добытое добро во храм господен.

К станице подъезжаю где-то к пяти вечера. Спешу. У меня же вечерняя служба назначена. Старушки — божьи одуванчики, — небось, уже паперть осаждают. Вкатил я на церковный двор. Этих божьих одуванчиков видимо-невидимо — и ураганом не сдуешь всех.

Остановил я свой экипаж, лихо на землю спрыгнул, а они все, как подсолнухи, в мою сторону поворотились и хором ахнули: «Ба-а-тюшка!»

Моя резвая коняга с перепугу как рванет, оглобли — хрясть! Бричка на бок — кувырк! Вся поклажа — покотом. И из всей этой кутерьмы вдруг вздымается какое-то чудище: то ли медведь, то ли горилла. Солома пучками и на башке, и на руках, и на всей, с позволения сказать, фигуре. И хрипит, паразит, что-то невнятное и несуразное. Пригляделся я, а он весь в яичных скорлупках.

Старушечки мои затихли. И в этой зловещей тишине разобрал я, что он хрипит: «Я ж тебе толковал, батюшка, шо там в соломе сырые куриные яйца спрятаны. Ведра два. А ты меня мордой в тую яешню. Тьфу! Чтоб тебя черти такой яешней накормили, прости Господи, олух царя небесного!» — «Так что ж ты не предупредил?» — ничего умнее не придумал я спросить. «Упредить? А вот я посмотрел бы, как ты упредил, если бы те бабы, шо ты на меня напустил, стали бы трамбовать тобой солому с яйцами».

Бойцы снова покатывались от смеха. Петро выпросил у кого-то докурить и печально оглядел хохочущих товарищей:

— Ну чего ржете, жеребцы? Я ведь предупреждал вас, что история не веселая, а совсем даже наоборот. Вот помолчите, слушайте дальше. Да. Смотрю я на Семена и толком еще не дотумкаю, что и как. И тут слышу — сзади, в паперти, дрожащий такой старушечий голосок: «Анчихрист…» А другой уже погромче: «Нечистый!» И тут как взорвалось: «Сатана!» «Господи прости! Помилуй нас грешных, не введи в искушение!» «Чур-чур-чур!» И мимо меня вся эта вопящая паства ринулась с церковного двора врассыпную.

Осталась на паперти стойкая команда под водительством пяти-шести бесстрашных бородачей. Так надо же: Семен во всем своем непотребном естестве, размахивая косматыми от налипшей соломы ручищами, кидается к этой кучке и хрипит: «Куды ж вы, мать вашу, Господи прости! Какой же я анчихрист? Чи вам повылазило? Я ж Семен!»

Тут, понятное дело, не устояли и бородатые лейб-гвардейцы. Короче: разогнали мы паству. Семена я усмирил тем, что, не сотворив и крестного знамения, огрел его кнутом через всю спину. Обменялись мы с ним парой цитат из священного писания, подвел я его к окну, глянул он на свое отражение в стеклах и, верите, братцы, заплакал. Потом кинулся к бочке с дождевой водой, что стояла под угловым водостоком, и нырнул туда головой. Да почти до пояса. Я — к нему. Пропадет, думаю. Оттаскиваю его, а он брыкается. «А иди ты, батюшка, к чертям собачьим. А то я тебя сейчас отмаслособорую».