— Да я, вроде, и так не очень. Вы уж не гневайтесь, господин староста. Я ведь служитель во храме, а в мирских делах не искушен. Сохрани вас Господь.

— Ты, говорю тебе вполне сурьезно, брось придуряться-то. Вон перед бабками с амвона и актерствуй. А мне с тобой о деле надо потолковать.

— Злобствуете, господин староста. А сие грех великий. Ибо злобствовать — значит Бога гневить. А Господь наш праведный и так во гневе и скорби пребывает от безбожия и неверия нашего.

Кондрюк остановился, каленой ярости глазами окинул Петра, плюнул в пыль с таким выдохом, будто выстрелил:

— Будь ты неладен! Насмешки строишь?

— Не плюй и не беснуйся, — вдруг тихим спокойным голосом остановил-его Петр. — Во-первых, мы с тобой по станице идем, тут все ставни и заборы глаза и уши имеют. А во-вторых, — он обезоруживающе улыбнулся, — надо же мне, Костя, тренироваться, язык набить. Сам понимаешь: немец — одно дело, а явлюсь я перед верующими в ризе, с крестом и паникадилом, да по неопытности загну не про Бога, а про его матушку. Господи, прости мою душу грешную и не введи в искушение.

Последние слова Петя прогнусавил, закатив глаза и осеняя себя крестным знамением. Кондрюк внимательно посмотрел на него и… не засмеялся.

Не буду пересказывать слова самого Петра, как он провел церковную службу, потому что не очень верю в такую небывальщину. Наверное, нарочно выдумал, чтобы за анекдотом спрятать трудности и опасность своей работы. Один раз, правда, обронил он и серьезную фразу, по которой и могу я по-настоящему судить о его тамошнем положении.

Как-то после возвращения из очередной операции, когда мы отдыхали на нашей лесной базе, Петро затеял очередной рассказ о своей «культовой деятельности».

— Было это, братцы мои, под пасху.

— Это когда же, зимой, что ли?

— Фи, какой безбожный народ. Пасха нынче поздняя. Стало быть — в последнее воскресенье апреля она и была. А я, как водится, после вербного воскресенья, сиречь за неделю до пасхи, поехал по прихожанам. Спасибо, дьячок надоумил. Если бы не он да церковный староста, которых ко мне приставил Кондрюк, и дня бы я не прослужил в той церкви. Умные мужики, и уж дело церковное — от зубов у них отскакивает.

— Стало быть, без подсказок не обошлось?

— Если бы подсказки. На суфляже всю дорогу!

Петя отчаянно покрутил головой, чуть помрачнел, потом опять вскинулся. Была у него такая особенность: если учует, что братве плохо, тошно на душе, он тут же начинает какую-то байку, вроде из своей жизни. И всегда себя выставляет в самом смешном и невыгодном свете. Так, не знаючи, можно подумать: вот как весело, шутя и дурачась, прожил человек жизнь. Везет же людям! Но пусть так позволяет себе думать тот, кто не знал Жадченко…

— Так вот, — сразу переключился Петро. — После вербного воскресенья заходит ко мне в алтарь дьячок, ну, допустим, Василий. Заходит и смотрит на меня довольно плутовским взглядом. «Отец Петр, — говорит, — а ведь надо бы приход объехать. Где дите покрестить, где хату освятить. А то так и пищу божью освященной водицей окропить». Смотрю на него и еще не улавливаю, куда клонит. Видит он мою полную тупость и рубит напрямик: «Святым духом да бабкиными просвирками не прокормишься, хоть ты и одинокий. А у нас семьи, да кое-что и в камыши приходится подкидывать». (Это он намекал на партизан, что в плавнях базировались.) — «Так что ты предлагаешь? Побираться?» — «Эх, отец Петр. Ну какой ты пастырь божий? Все сельские священники испокон века так делают. Твое дело души спасать. А уж что там прихожане на храм пожертвуют, так то, батюшка, не твое, а их дело. Так-то. Уразумел? А коли уразумел, так вели завтра отцу Семену… тьфу, будь ты неладен! Ввел-таки в грех! Семке-конюху вели кобыленку в бричку запрячь, да и с богом — по приходу. А нынче сходи у коменданта энтот ихний аусвайс или какую там бумагу выправи, чтоб не задерживали вас на хуторах».

Послушался я доброго совета. Верно. Дал мне комендант пропуск — жаль, потерял при особых обстоятельствах, а то показал бы: мудрая и точная бумага. Да бог с ней. На другой день чуть свет будит меня Семен, зевает, чешется во всех местах, мычит: «Пора, батюшка, ехать. Путь неблизкий».

Вышел я на двор. Благодать! Весна. Солнышко играет. Безоблачно. Тепло. Пичуги какие-то щебечут. Умылся я. Пошарил на полочке — ничего съедобного не оказалось. Попил воды. И тут вспомнил, что надо же причиндалы захватить: и освященную воду, и кропило, и крест, и ладонку. На всякий случай сунул в походную свою сумку и епитрахиль — а вдруг кто исповедоваться захочет. Ну, понятно, походную ризу, рясу. Нашелся и походный алтарчик. В общем, снарядился. Влез в бричку — там Семен соломы набросал. Мягко. И тулуп. «Зачем, — говорю, — тулуп?» — «Дык ить оно ишо не лето!» — «Ага. Тогда трогай». — «Нет. Егория надо. Икону». — «Да что нам тот Егорий?» — «Не гневи Бога, батюшка. Нынче к народу без Егория Победоносца — и не кажись. Народ — он нашей победы ждет и за победу молится. А ты: на что? Без Егория и ехать не хочу!»

Пришлось брать темноликого Георгия Победоносца. Древняя икона. Бабки сказывали, что икону ту сам полковник Савва Белый, первым шагнув из казацкой чайки на таманский берег, нес на вытянутых руках, яко священную хоругвь, а осенив иконою новую землю, обернулся к войску и тою же иконою перекрестил широко, степенно, истово и воззвал к святому с молитвою о покровительстве и помощи. В общем, икона знаменитая.

Ну, поехали мы. Солнышко пригревает, уютно в соломе на тулупе лежать, так в сон и клонит. Однако ж смотреть надо по сторонам. А посмотреть есть на что. Фрицы вовсю стараются — оборонительные линии сооружают, пушчонки устанавливают, аэродром полевой расчищают, грузовики с пехотой снуют, самоходочки ерзают.

— Так ты что, — спрашивает кто-то, — паству святить поехал или на разведку?

— А ты сам соображай, — многозначительно подморгнул Жадченко. Это была его манера: когда пошел рассказ с юмором, с выдумкой, иногда с явной небылицей, — тут уж серьезного слова от него не жди. Фантазия у него была богатая, говорил гладко и складно и нередко в таких случаях по принципу: хотите верьте, хотите нет. И тут уж с серьезным вопросом к нему не суйся.

— Да. Ну, въехали мы в какой-то хуторок. Живут там не то рыбаки, не то крестьяне. А может, и те и другие. Семен говорит: «Обряжайся, батюшка. А я при тебе в псаломщиках буду». — «Хорош, — говорю, — псаломщик. От тебя конюшный дух и ладаном не забьешь». — «Не боись, — говорит, — сойдет. Они тут и не к таким духам привычные. Особливо, когда камки на берег набьет, а в ей полно дохлой рыбы. Вот это, я тебе скажу, благовоние. А ты — конюшня. Готов, батюшка? Ну так с Богом».

Петро скрутил самокрутку (папирос не любил), до всхлипа затянулся, картинно закатил глаза:

— Братцы мои, что ж это было? Вот где поминал я Господа Бога во всех мыслимых и немыслимых ипостасях. Этот Семен, сукин сын, врывался в хату, размашисто крестился на какой-то угол, потом выискивал хозяйку, грабастал пятерней соломенные и смоляные вихры на детских головешках, орал откуда-то взявшимся протодьяконским басищем: «Нехристями небось растут? То-то. Господь и карает за грехи наши. Готовь, баба, шаплык. Отец Петр враз окрестит. А углы-то в хате не освящены? Поди нечистые ночами в трубу-то воют. Эх, люди! В грехах погрязли». Хватает, подлец, меня за широченные рукава подрясника и тащит на середину хаты. Хрипит в ухо: «Кропи, батюшка. Да не сумлевайся, прямо из махотки». И сует мне в руки горшок с водой. Я пытаюсь разлепить губы, чтоб сказать, что вода-то освященная — в бричке. Но он не дает опомниться: «Кропи скорей. А то зараз огольцов надо крестить. Вишь, воды в шаплык налили уж. Да кропи, говорю! Махай веником и приговаривай, а я сам псалмы-то петь буду».

Стал я махать кропилом во все стороны, а рот никак не раскрою. Зато Семен, паразит, ревет общественным бугаем и незаметно разворачивает меня во все стороны.

Потом подтащил меня к широкой низенькой кадке, которую называл шаплыком, шепнул в ухо: «Крестом орудуй!», а сам сгреб ближайшего белобрысого, ловко очистил его от ситцевой одежки и булькнул в кадку с водой. Малец взвыл, но Семен перекрыл его ревом: «И нарекается раб божий… Эй, мать! Как нарекла-то?» — «Прошей…» — «И нарекается раб божий Прокофием. Целуй крест у батюшки. Вот так. И чеши. А где чернявый? Мать, где чернявый?»