Изменить стиль страницы

Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, знал, что это приступ малярии, и приготовился встретить его. Скорчившись в гамаке, он чувствовал, как к его коже, к внутренностям, к корням волос, к костям подбирается холод, который растет, как половодье, и поражает глубже, чем удар кинжала. Гамак покачивался оттого, что все тело Селестино вздрагивало; зубы его выбивали дробь. Закутавшись в попону, в простыню, в скатерть, во все, что нашлось под рукой, Селестино лежал бледный, как привидение, и трясся от смертельного холода и тоски.

Но вот озноб отступил. Он сменился жаром, который рос с каждой минутой, его приступы учащались, становились все более жестокими. Селестино сбросил с себя попону, простыню и все тряпки, что его покрывали, и лежал, охваченный огнем, с лицом, пылающим, как цветок кайены. Его губы растрескались, как пересохшая глина, зрачки расширились и блестели, как зеркало. Частые капельки пота, которые постепенно увеличивались и сливались одна с другой, покрыли сплошь лоб, руки, все тело Селестино. Пот сбегал с него струйками, насквозь промочил одежду, пятнами проступил на ткани гамака и падал на землю, как роса.

Когда лихорадка оставила Селестино, его охватило странное и неожиданное ощущение нежности; вопреки всему он чувствовал себя счастливым оттого, что был жив и тело его снова стало легким, хотя еще болели мускулы спины, суставы рук и череп.

Боль тоже постепенно исчезла, и Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, поднялся с гамака и молча, опустив усталые глаза в землю, вернулся к работе, которую бросил четыре часа назад.

31

Как только прекратились дожди, Ортис, Парапару и все окрестные фермы захлестнул неотвратимый прилив лихорадки и смерти, грозивший навсегда смести с лица земли след этих селений.

— Какое страшное бедствие! — говорил сеньор Картайя. — Если бы в Ортисе еще оставались люди, эта лихорадка была бы самой смертоносной из всех, какие видел город за всю свою историю. Но теперь ей некого убивать…

Однако лихорадка находила жертвы. Булавочный укол комара, который нес злокачественную лихорадку и смерть, поражал высохших жителей Ортиса, беззащитных в своем фатализме и ослабленных хронической малярией. Эта лихорадка не отпускала больного через несколько часов, она сводила в судорогах его тело, заставляла его днем и ночью метаться в жару и бреду.

— Это экономная! — испуганно рыдала у гамака женщина.

Лихорадка действительно была «экономная», она убивала больного самое большее в четыре дня, не давая потратиться на хинин, знахарей или врача, которого, правда, и не было в этих местах.

Сеньор Картайя, отец Перния, Кармен-Роса, сеньорита Беренисе и Себастьян чувствовали свое полное бессилие перед этими галлюцинирующими и хрипящими больными, которые в полумраке ранчо сгорали в лихорадке, как дрова.

— Вы только посмотрите! Господи, он прямо обуглился!

Войдя в ранчо, они видели мужчину, или женщину, или ребенка с лицом, пылавшим адским румянцем лихорадки, с тяжело дышавшей грудью, с прижмуренными, словно от солнечного света, глазами.

— Это экономная! — с горечью соглашался сеньор Картайя.

И люди умирали. Умирали в забытьи, которое следовало за бредом, сотрясаемые неудержимой дрожью, в бессилии и отчаянии хватая ртом воздух, уже не попадавший в легкие.

Ушли многие из тех немногих, кто оставался в живых, в том числе и Эпифанио, хозяин кабачка. Эпифанио часто похвалялся:

— Ко мне малярия никогда не пристает. И сейчас не пристанет.

Или:

— Мою кровь комары не любят.

Или:

— Зараза меня избегает, не хочет со мной знаться.

Это походило на правду. Ушло несколько поколений ортисцев, прилетали и улетали полчища насекомых, шестьдесят раз за его шестидесятилетнюю жизнь начинались и прекращались дожди, а Эпифанио, бодрый и цветущий, толстый и ворчливый, продавал в своем кабачке хинин и свечи или играл на арфе в день святой Росы. Он не знал иной болезни, кроме головной боли, которая время от времени сваливала его с ног и которую он именовал «мигренью», желая этим подчеркнуть свою ученость.

Но вот заболел и Эпифанио. Отец Перния поспешил на его зов и нашел его в задней комнате кабачка. Он недвижно лежал на раскладной кровати под связками лука, которые свисали с потолка. В углу пряталась смолкнувшая арфа.

— Я пропал, преподобный отец, у меня холодная лихорадка, — пробормотал он с трудом.

Перния положил руку на его стынувший лоб. На бледном лице Эпифанио выделялись фиолетовые губы, и глаза — настороженные, затравленные, сверлящие глаза — метались, будто хотели вырваться из обреченного тела.

— Это холодная лихорадка, отец. Я ее знаю, я видел, как умирали кума Хасинта, Энкарнасьон Родригес, сержант Ромеро. Теперь моя очередь.

Слова слетали с его губ, как ледяное дуновение горного ветра, как дыхание снежной бури, которая бушевала под рукой священника. Эпифанио чувствовал тяжесть потолочных балок на своей груди и ключицах и слышал уверенные шаги холодной смерти.

Когда пришли другие люди, Эпифанио уже замолк. Ледяное пламя, пожиравшее его, парализовало его язык и движения. Жили только глаза, сверлящий взгляд которых устремлялся на тех, кто входил, на знакомый силуэт арфы, на теплые солнечные блики на стене, недоступные для него и уже ненужные. И наконец, как гаснет огонек свечи, погас взгляд Эпифанио, и леденящий холод, на этот раз холод смерти, разлился по его телу.

Люди — истощенные тени, с желтыми лицами и острыми скулами — шли мимо гроба Эпифанио, волоча ноги, словно приговоренные к смерти. «Сегодня Эпифанио, завтра ты, потом я, потом он. У всех нас еще хватит горячей крови как раз для комара, несущего в хоботке злокачественную лихорадку».

— Вот мы и остались одни, — печально сказал отец Перния.

— Господи, сотвори чудо! — простонала сеньорита Беренисе.

— Пошли нам по крайней мере врача, — проворчал сеньор Картайя.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Гематурия

32

Дожди кончились. Теперь было солнце и сушь, солнце и пот, солнце и саванна, солнце и молчание. Прежнего коня — рыжего со светлым хвостом и звездой на лбу — Себастьян теперь лишился, а одолженный им у кого-то норовистый серый неохотно шел из Парапары в Ортис, когда Себастьян в последний раз ехал по знакомой глухой дороге знойным белесым воскресеньем. Конь пугался разбегавшихся во все стороны зеленых ящериц и крика козодоя, и Себастьян резко натягивал поводья и бранился:

— Сивый трус!

Утро было жарче обычного, и Себастьян подгонял коня, чтобы солнце льяносов по возможности меньше напекло голову. Пот смачивал его одежду и капельками стекал по волосам на груди и под мышками.

В пути — особенно из Парапары в Ортис — он любил помечтать, придумывая необыкновенные истории, которые, оттого что он без конца измышлял и уточнял подробности, казались ему пережитыми в действительности. Они доставляли ему мальчишескую радость, так как поистине стоили того, чтобы их пережить. Но он мечтал только тогда, когда не думал о Кармен-Росе. Потому что, когда он думал о Кармен-Росе — глазах Кармен-Росы, губах Кармен-Росы, голосе Кармен-Росы, теле Кармен-Росы, — она целиком заполняла его ум и чувства, и едва он принимался за продолжение своей пламенной легенды, как перед ним возникали силуэты разрушенных домов Ортиса.

В своих мечтах он совершал подвиги и творил справедливость. Не останавливаясь в Ортисе, Себастьян мысленно продолжал свой путь дальше, до Эль-Сомбреро, до Валье-де-ла-Паскуа. На его зов в ранчо, на фермах, в деревнях и городах поднимались всадники. Они ехали рядом с ним на лошадях — белых, вороных, рыжих, пегих, каурых, серых, гнедых, белолобых в яблоках, с белой звездой на лбу, в белых чулках. Они ехали на светлых и темных мулах, на выносливых ослах, шли пешком. Они были вооружены винтовками, маузерами, карабинами, пистолетами, револьверами, охотничьими ружьями, копьями, мачете, кинжалами и штыками. Над ними развевались знамена. Ведомые Себастьяном, они с песней шли по саванне и штурмовали города, провозглашая торжество справедливости. Войска все росли, они освобождали узников и расстреливали палачей. Они продолжали дело Бовеса, Паеса, Монагаса и Креспо. Себастьян во всех подробностях представлял себе бои, слышал грохот выстрелов, стоны раненых, крики торжества, медь горна, сопровождавшего шаг победителей. По ущельям в долину Арагуа вслед за рыжим конем Себастьяна широким и бурным потоком двигались повстанцы, которых радостными криками приветствовал освобожденный народ.