Изменить стиль страницы

— Возьмите себя в руки! — кричал он. — Все вы — тяжелораненые. Вас оставили не потому, что забыли, а потому, что вы уже не нужны армии и фюреру.

— Я остался сам. Сознательно! — ответил Луггер.

— Именно так я и думал. Сдается мне, что вы слишком быстро полюбили русских. Вы — предатель!

— Иначе говоря, я просто-напросто дезертировал с фронта. Это вы хотите сказать?

— Послушайте, фельдфебель, — резко сказал Штейнер. — Перестаньте бахвалиться! Все мы сейчас целиком и полностью зависим от русских. А про немецкую армию я знаю лишь одно: я нужен был, пока мог воевать. Когда же выбыл из строя, мои соотечественники оставили меня здесь, и я околел бы, если бы не пришли русские. Пока я ни в чем не могу их упрекнуть. Лежим в тепле, нас кормят; надо полагать… и помощь окажут. А если вы такой принципиальный ортодокс, то что вам мешает пустить себе пулю в лоб? Молчите? А я вам отвечу. Вы жалкий трус! И подло и низко с вашей стороны глумиться над капитаном Луггером.

Приемно-сортировочное отделение кишело людьми. Тяжелораненые покорно дремали на своих носилках; «легкие» покуривали в рукав шинели, устало ожидая отправления в операционную, в перевязочную или в эвакоотделение. Новичкам все время казалось, что о них забыли: они еще не обрели того спокойствия и терпения, которым отличались люди, не один раз побывавшие в госпиталях. Когда они слишком настойчиво пытались напомнить о себе, «старики» их беззлобно поругивали: «Каждому овощу свое время. Не лезь поперед батьки в пекло!» Взад-вперед сновали сестры и санитарки с корзинами, полными продуктов, чайниками и чашками, сделанными из консервных банок. А раненые все прибывали и прибывали, и было совершенно непонятно, как для всех находилось место: помещение давно уже было переполнено.

Среди всей этой толчеи, воинственно полыхая жаром, стояла печка-бочка; на ее коленообразных трубах, словно гирлянды на новогодней елке, висели котелки, фляжки, а на ней черный, во вмятинах, огромный пузатый чайник.

Сладок отдых всякому. Раненые в такую холодину были в тепле — это уже само по себе что-нибудь да значило. А кроме того, они знали: о них будут заботиться. Гул их голосов создавал атмосферу некоего дружеского собрания, вынужденного, но дружеского.

Самойлов услышал, что его кто-то настойчиво зовет. Повернув голову на голос, он увидел раненого, лежащего на носилках; лицо, обросшее рыжей щетиной, воспаленные глаза.

— Не узнаете, Леонид Данилович? Я Пантелеев Николай, старшина погранотряда…

— Петрович?! — Самойлов, присев на охапку поленьев, склонил к нему голову. — Что делал? Рассказывай.

— Всякое бывало. Дослужился до комбата стрелкового полка. Сейчас у меня пустяковое ранение, — он ткнул в ногу. — Помните, вы послали меня занять оборону за плотиной? Вот тогда мне крепко досталось.

Говорил он быстро, возбужденно: так говорят в бреду или в сильном опьянении.

— Бой начался с восходом солнца. Фашистские автоматчики окружили отряд, мы оказались в огневом кольце. Через некоторое время я почувствовал боль в ноге; прошило пулеметной очередью. Припадаю к земле. Боеприпасы на исходе, и сил мало. Я выведен из строя, да и вокруг полно раненых. Решаем немедленно пробиться, прорвать кольцо окружения. Меня нести нельзя: из-за одного могут погибнуть все. На это пойти я не мог. Приказал положить меня в яму под яром у плотины и крепко заложить болотными кочками. Они сделали, как я сказал, и ушли. Обещали вернуться за мной… Из своей ямы я слышал, как пришли фашисты. Ходили вокруг, отыскивая в камышах раненых, и тут же добивали их. Не помню, сколько я пролежал в своем укрытии. Может быть, час, может, три. Слышу, опять бой идет. Наши! Напряг последние силы, столкнул с себя комья, машу рукой. Первым заметил меня капитан, фамилии не помню. Спрашивает, кто меня тут замуровал? Я ему объяснил, где у фашистов огневые позиции, где пулемет и минометы. Ночью уложили меня в тачанку. Только выехали на тракт, нас накрыли плотным огнем. Кони вздыбились, меня кинуло из тачанки под колеса. Хорошо, дюжие ездовые ребята попались, — снова меня уложили, рванули по пахоте. Тут меня опять стукнуло в левое плечо и правую ногу. Привезли в санбат. Осматривают меня два доктора. Молодой и старая, лет сорока пяти. Говорят, нужно везти дальше. Понял я, что моя жизнь под угрозой. Навалили нас, как сельдей, на товарняк, привезли под Вязьму. Вижу, несут меня две девчонки куда-то. Кричу, им, чтобы остановились, — с них пот льет, сами знаете, во мне было больше ста килограмм. Положили на землю. Я закурил. Только успел затянуться, налетели стервятники. Девчонки с перепуга кинулись было в сторону, я их матерком, велел лечь рядом, морду в землю, голову под каску и чтобы не хны! Тут меня в третий раз садануло. И снова ранение правой. Проснулся я после общего наркоза, прошу сестричку Стешу снять с меня простыню, сам боюсь взглянуть на ноги. Подошла, я ей кричу, не смей. Боюсь, и точка! Потом собрался с духом и кричу ей: давай, милая, только скидывай разом! Гляжу, лежат мои обе чурки-тумбочки целехоньки, пальцами могу шевелить. Слезы из глаз брызнули. Никогда этих минут не забуду! Потом долечивался в Кировской области. Видимо, родился везучим. Сколько времени воюю, а все еще жив. А у вас что было потом? Слышал я от одного нашего однополчанина, что тоже были тяжело ранены?

— Мне тоже повезло, хотя думал, что отдам концы, — ответил Самойлов. — Отправили меня в Москву, там познакомился с одним большим хирургом, Николаем Николаевичем Приоровым, Вот кому при жизни надо памятник поставить. Словом, я благополучно выбрался оттуда — и снова на фронт, но меня отправили в этот госпиталь. Вот так.

— Тогда у меня к вам будет большая просьба. Не могли бы вы замолвить словечко, чтобы меня отсюда никуда не эвакуировали? Хлопот со мной будет немного. Не могу, понимаете, не хочу опять болтаться по запасным полкам. Надоело. Могу и здесь пользу приносить. Читать раненым газеты, письма им сочинять.

— Помочь обещаю, но решать будет хирург.

— Я знаю, но… по-моему, нет ничего такого… Я хорошо знаю себя, на мне, как на собаке, все заживает. Скоро буду здоров. А потом им дам жару.

— Постараюсь уговорить! Еще увидимся! — И Леонид Данилович двинулся вперед.

Но не прошел он и десяти шагов, как его снова окликнули. Он повернулся к раненому.

— Подполковник Щелковский, — представился тот. — Вы доктор?

— Нет. Замполит.

— Так-так! Еще лучше. Слушай, комиссар, мне кое-что известно о заварушке в госпитале.

— Что вы имеете в виду?

— Не крути, мне голову, комиссар. Скажи прямо, мы в капкане? Я в этих вещах знаю толк. Да или нет?

Самойлов видел устремленный на него настойчивый взгляд: в нем не было озлобленной покорности судьбе.

— Положение еще далеко не угрожающее, — убежденно ответил Леонид Данилович. — Меры приняты.

— Я говорю не о себе. Мне терять нечего, — сказал он, отбрасывая одеяло. — В медсанбате успели чикнуть. Мужество для такого дела необходимо большое.

Было непонятно, что имел в виду Щелковский — себя или разминирование здания?

— И что вы рекомендуете?

— Силой оружия реквизировать машины, на которых привозят сюда раненых, загрузить их до отказа и вывести всех из этого пекла.

— Не выйдет! Это можно было в сорок первом, тогда мы отбирали грузовики, выходя из котла под Вязьмой. Сейчас раненых привозят на санитарных машинах. Вы представляете, что случится в полковых и дивизионных медпунктах? Полностью прекратится эвакуация. Потому и приходится танцевать другую кадриль, — закончил он.

— Да, запутано до невозможности, — согласился подполковник. — Все в этой проклятой войне перемешалось. Где передовая, где тыл? Крепко вам повезет, если удастся выкрутиться из этой петли. Недаром говорят, жизнь и война — крупная игра. Конечно, все мы смертны. Но никому почему-то не хочется думать об этом. Вы не сочтите, что я умирать хочу. Ничего подобного. Я на свои руки еще найду муки. Плясать, конечно, теперь не придется, а трудиться буду… я теперь единственная опора в семье. Отец пропал без вести в первые дни войны, остались две сестрички-близнецы да мать-учительница… Поглядите-ка на того парнишку, — указал он на раненого, лежавшего поодаль от него. — По-моему, ему плохо.