Изменить стиль страницы

Все, что можно выжать, было выжато. Рабочие механических мастерских, табачной и керамической фабрик были не в состоянии больше помогать им. Классовая солидарность — это одиннадцатая заповедь, но постепенно на смену энтузиазму приходит привычка. Примерно так бывает, когда умирает какой-нибудь родственник, болезнь которого тянется настолько долго, что превращается в нескончаемую агонию. Становится все труднее и труднее поддерживать его существование, и в конце концов оно даже морально превращается в тяжелую обузу. Сопротивляемость больного теперь целиком зависит от его жизнеспособности, от того, насколько он сохранил свои силы.

Все, кто жил в городе и кто оставался в деревне, согласились ждать до ближайшего четверга, после чего, по их словам, «они будут готовы на все». Но на самом деле в их отчаянии и гневе уже появлялся оттенок смирения. Теперь их питание сводилось к «панцанелле», которую обычно дают детям на завтрак или едят для возбуждения аппетита перед выпивкой. Это накрошенный и размоченный в воде хлеб, сдобренный уксусом, солью и щепоткой базилики. И считалось просто чудом, если хоть один раз в день, на ужин, удавалось наполнить этим крошевом миску каждого члена семьи.

Да, они будут готовы на все, если в четверг не получат денег, собранных по подписке, начатой газетой «Мураторе».

До четверга оставалось два дня. Завтра праздник Сан-Джованни, которому при других обстоятельствах были бы оказаны должные почести, отцы смотрели бы сквозь пальцы на то, что младшие детишки в голубой одежде, с крылышками за спиной, участвуют в религиозном шествии. Обычно в этот день вечером выходили всей семьей на набережную Арно или на ближайший холм, чтобы посмотреть фейерверк. Иногда катались на лодках и на корме бренчала мандолина. Это стоило два чентезимо с человека. Деревенские оставались в городе; На площадях звучала музыка, вокруг сияли огни, и возле сверкающего иллюминацией Палаццо Веккьо разыгрывалась лотерея.

Но на этот раз праздник Сан-Джованни пришелся на тяжелые дни, и это всех огорчало. К тому же в праздник не было повода околачиваться около Палаты труда в ожидании добрых вестей от Бастьяно, с единственной надеждой: «А вдруг ему удалось наскрести на каком-нибудь собрании еще немного денег?»

Они смотрели на окна кабинета Дель Буоно, как в дождливые дни смотрели на небо, надеясь обнаружить голубую полоску, которая позволит вскоре подняться на леса. Но вот уже шесть недель не только не прояснялось, но становилось все пасмурнее. Кончилась жатва, а с нею и случайные заработки в деревне. Теперь только одно отчаяние гнало их из дому. И уже все без исключения «подпирали стены» на проспекте Тинтори. У каждого из них, даже у самых убежденных, может быть, именно потому, что они первыми голосовали за забастовку, было такое чувство, будто они собственными руками заточили себя в тюрьму. Они томились до самого вечера на скамейках площади Санта-Кроче и Кавалледжери, напротив казармы, или слонялись по близлежащим улицам — виа де’Мальконтенти (сейчас она вполне могла бы называться их улицей[57]!), виа де’Маччи, виа делле Конче и де’Кончатори. Старались развлечься, глядя на реку: там всегда кто-нибудь купался или ловил рыбу. Рассказывали о забастовке малярам и каменотесам, стоявшим в дверях своих Мастерских, заводили разговор с кожевниками на двух узких Улочках, где все было пропитано запахом сырой кожи, к которому трудно привыкнуть. Сперва все их одобряли. И окурок тосканской сигары, который им предлагали, и стакан вина, и кусок хлеба были не милостыней, а угощением равного равному. Но теперь все начали осуждать забастовщиков.

— Не слишком ли дорого вам это обойдется?

— Раз вы не работаете в самый разгар сезона, то к зиме-то уж наверняка окажетесь в дырявых штанах!

Среди их собеседников встречались и социалисты, они рассуждали очень благоразумно!

— Вы уже покрыли себя славой. И если сейчас уступите, никто не сможет упрекнуть вас в отсутствии стойкости.

Стойкость, слава? Долгами — вот чем они себя покрыли! И хуже того — теперь их жены не могли найти кредит ни у одного булочника, ни у одного колбасника. Уйти с утра из дому значило спастись от стыда и опасности поднять руку на жену и детей, что с некоторыми из них случалось: когда На сердце камень, а голова словно в огне, это единственный способ внушить к себе уважение и доказать свою правоту.

Во дворе казармы звучал сигнал к обеду, и наиболее нахальные — а ими оказывались всегда наиболее голодные — возвращались на набережную Арно. Окна конюшен находились как раз на уровне тротуара, и, став на колени, они среди бела дня протягивали руку между прутьями решетки. А солдатики влезали на кормушки, затем на спины лошадей и совали голодным хлебцы и котелки, полные супа. Так наедались десять-двенадцать человек, а остальные только глазели. Солдаты были славными ребятами. Они говорили на венецианском, пьемонтском и сицилийском диалектах. У некоторых из них отцы или братья работали каменщиками, другие сами до армии были чернорабочими. Забастовщикам казалось, что эти солдаты не похожи на тех, которые охраняли стройки.

— Все мы итальянцы.

— Мы тоже работаем, как и другие.

— Бери, ешь!

— Через несколько месяцев и мне призываться… — говорил маленький Ренцони.

Вот единственный человек, для которого забастовка была настоящей забавой! Целые дни он проводил теперь на набережных и бульварах и познакомился там с одной нянькой. Они были одних лет, одинакового роста, и интересы у них были одинаковые. Встречаясь с Ренцони, нянька охотно позволяла своему барчуку убегать подальше и бросать в реку камешки. Это была крестьянская девушка из области Марке. Они рассказывали друг другу о своих семьях, о земле, о том, чтО у них сеют. Оказалось, что не было особой разницы между деревнями в Тоскане и в Марке. Скоро темы для разговоров у них истощились, а они еще не были женихом и невестой и поэтому даже ни разу не поцеловались, только все смотрели друг на друга, покачивая головой. Девушка приносила маленькому Ренцони завтрак и полпакета сигарных обрезков для дедушки. Распрощавшись с подругой, Ренцони спускался к Арно и нырял в воду. Если бы были какие-нибудь новости от Дель Буоно, его всегда могли окликнуть, подойдя к парапету.

Остальные весь божий день исходили желчью, словно их уже перестало греть солнышко. Даже старый Липпи не шутил по своему обыкновению.

— Посмотрите, я стал совсем седой, — сказал он как-то, сняв шапку и наклоняя голову. — Смотрите сами, если не верите.

Они могли часами просиживать на скамейках, не проронив ни слова. Незаметно для себя они впадали в детство: рисовали прутиками на земле контуры кирпичной кладки, писали: «Да здравствую я!», «Да здравствует социализм!», «Долой Объединение!», а затем стирали все это ногой. Иногда играли в филотто[58], сидя верхом на скамейке. Порой внезапно разгорался спор, причем почти всегда зачинщиком был Аминта, переходивший от одной группы к другой.

Он страшно исхудал, глаза у него горели, а щетина на щеках отросла пальца на два и уже ничем не отличалась от жалкого пучка волос, торчавшего на подбородке. Недавно он поссорился с тестем и свояками, которых, без сомнения, восстановил против него священник. Они, как обычно, начали упрекать его в бедности и лени, будто забастовка была его собственной выдумкой. Дело дошло до драки, причем ему досталось больше всех и его же арестовали. Полтора дня он провел в полицейском участке, на этот раз совершенно ни за что. В кабинете бригадьере произошла очная ставка.

— Ты что скажешь? — спросил Аминта у жены.

Семира подошла к нему ближе.

— Я выходила замуж за тебя, а не за них.

Родственники разыграли сцену отречения от Семиры, но ни ее, ни его не смогли ни в чем переубедить. И вот именно сейчас, когда положение было таким тяжелым, они с женой покинули Понте а Эма: Аминта вел за руку старшего сына, а Семира шла позади с малюткой на руках. Старый Липпи, приютивший в свое время самого Аминту, теперь пустил к себе всю его семью, предоставив им каморку с единственной койкой, на которой с трудом помещались дети. Могло ли так долго продолжаться?

вернуться

57

Мальконтенти — по-итальянски «недовольные».

вернуться

58

Филотто — настольная игра, напоминающая биллиард.