Стоит прямо передо мной и смотрит. Правда, он стоял на свету — включил в фургоне свет. А в руках у него этот скребок наш. Я-то подумал тогда, что он просто от света щурится. Но на самом деле у него в щелках эта его ухмылка была. На таком расстоянии он просто не мог меня не заметить. Я, правда, замер и не шевелился. Мой вам совет: в таких случаях просто замереть и не шевелиться. Насколько я понимаю, Заремба был последним, кто меня видел и кто совершенно ясно понимал, что происходит.

На всем обратном пути я ни одной собаки не встретил. Весело, как в Миттенберге. Вообще Берлин после восьми — что твой Миттенберг. Все вклюнутся в телевизоры, и конец. А если и есть десяток-другой пижончиков, так они или в парках жмутся, или в кино, или тренируются — спортсмены. Ни собаки кругом.

Часам к двум ночи форсунка была прилажена. Я засадил в агрегат примерно половину всей масляной краски. Потом еще раз проверил соединение. Вообще весь агрегат еще раз осмотрел. Как он примерно выглядел, я уже говорил. С элементарной технической точки зрения он был, конечно, просто черт знает что. Но мне был важен принцип. По-моему, это и была моя последняя мысль, прежде чем я нажал на кнопку. Я ведь, идиот, в самом деле отодрал кнопку дверного звонка в моей берлоге. Я мог бы взять любой нормальный выключатель. Но я отодрал кнопку звонка, только чтобы потом сказать Адди: «Вот нажми на эту кнопку».

Ну, скажете, братцы, не идиот? Последнее, что я помню, — что стало вдруг очень светло и что я уже не мог оторвать руку от кнопки. Больше ничего не помню. Наверняка так могло быть только оттого, что вся моя гидравлическая система с места не стронулась. Поэтому напряжение, конечно, страшно поднялось, и если уж тут ты коснулся рукой, то тебя уже не отпустит. Вот и все. Салют, старики!

— Когда Эдгар и во вторник не пришел, мы отправились к нему. На. участке была народная полиция. Когда мы сказали, кто мы, они рассказали нам, что произошло. И что в больницу нет смысла идти. Нас как громом ударило. Потом они разрешили нам войти в домишко. Первое, что я увидел, — все стены заляпаны масляной краской, особенно на кухне. Краска еще влажная была. Та же самая, какой мы кухонные панели красили. Пахло этой краской и горелой изоляцией. Кухонный стол опрокинут. Все стекла перебиты. На полу — пережженный электромотор, искореженные трубки, куски садового рукава. Мы сказали полицейским все, что знали, но объяснить ничего не могли. Заремба еще сказал, откуда Эдгар к нам пришел. И… и все.

В тот день мы уже не работали. Я всех отпустил домой. Один Заремба не ушел. Он вытащил наш старый распылитель из-под фургона. Осмотрел его и показывает мне. А там форсунки нет. Мы сразу назад на участок, где Эдгар жил. Форсунку нашли на кухне, рядом с обломком старой газопроводной трубы. Я подобрал все, что там валялось, до мелочей. И то, что было к столу привинчено. Дома я все отчистил от краски. После рождества попытался восстановить всю систему. Вместо головоломки. Ничего не вышло. Может, просто не сохранилось половины составных частей — прежде всего баллона для сжатого газа или хотя бы чего-нибудь подобного. Я собирался было опять заглянуть в домишко, но его уже сровняли с землей.

Я думаю, оно и лучше, что все так кончилось. Такого провала я все равно бы не пережил. Во всяком случае, я уже почти совсем дошел до того, что начал понимать старичка Вертера, когда он не мог больше, и все. Не то чтобы я готов был добровольно отвалиться. Повеситься на первом попавшемся крючке или еще там что — это нет. Ни за что в жизни. Но в Миттенберг я бы на самом деле не вернулся. Не знаю, понятно ли вам. Это, наверно, был мой самый большой недостаток: всю жизнь я слаб на расправу был. Просто не умел переносить удары. Я, идиот, всегда хотел быть только победителем.

— И все-таки Эдгаров аппарат не дает мне покоя. Не могу отвязаться от мысли, что Эдгар тут нащупал какую-то совершенно сногсшибательную идею. Такая не каждый день в голову приходит. Во всяком случае, это не заскок. Никакой не заскок.

— А картины? Как вы думаете, можно ли разыскать хоть одну?

— Картины? Да о них уже никто и не думал. Их все краской залило. Скорее всего, их тоже сровняли с землей.

— Вы не могли бы мне описать хоть одну?

— Я в этом ничего не понимаю. Я всего лишь простой маляр. А вот Заремба считал, что они — от неплохих родителей. Да это и понятно — при таком отце.

— Я не художник. И никогда не был художником. Я физик, занимаюсь статикой. Я не видел Эдгара с тех пор, как ему исполнилось пять лет. Я ничего не знал о нем — и теперь не знаю. Шерли, этот домишко, которого уже нет, картины, которых уже нет, — и эта машина…

— Больше я вам ничего не могу рассказать. Да, мы, конечно, не должны были оставлять его одного мастерить. Не знаю, какой просчет он допустил. Судя по тому, что говорят врачи, тут было что-то с током.

***

Итак, «Новые страдания юного В.» Ульриха Пленцдорфа дочитаны. Надо полагать — с интересом. Перевернута последняя страница, но об истории, характере и судьбе Эдгара Вибо продолжаешь еще долго думать. Ловишь себя на том, что Эдгар остался в памяти не только как литературный персонаж, но как живой человек, юноша многообещавший, стремительно менявшийся, увы, мало успевший.

Пленцдорф не случайно назвал свою повесть «Новые страдания юного В.». И название, которое прямо указывает на источник, и то, как часто цитируется в повести гётевский «Вертер», выражают мысль автора: внутренние психологические проблемы этого современного молодого человека — несмотря на то, что он бредит техникой, о которой Вертер и не слыхивал, увлекается музыкой, которую Вертер посчитал бы какофонией, изъясняется на языке, которого тот попросту не понял бы, — не менее сложны и остры, чем в свое время проблемы Вертера.

Однако тут есть существенное отличие. Эдгар В. в противоположность Вертеру не помышляет о самоубийстве. Он не находится в непримиримом конфликте с окружающим. В его голове много путаницы, а ему кажется, что он во всем может разобраться сам, в одиночку. До поры до времени он не думает о своей ответственности перед матерью, которая, пусть ошибаясь в чем-то, одна растила и воспитывала его, перед школой, где он учился, шире — перед обществом, потому что семнадцатилетний человек, конечно, уже несет такую ответственность.

Но он меняется, и когда погибает, то погибает на важном рубеже жизни, уже готовый избавиться от ощущения своей непонятости, отказаться от добровольного одиночества.

Мы говорим о нем сейчас как о живом человеке, но это литературный образ, созданный писателем Пленцдорфом, который отнюдь не приукрашивает, но и не упрощает своего героя.

Да, на многое, что его окружает, Эдгар смотрел с иронией. Но отнюдь не на основы жизни нового общества. Для него они — несомненная данность, вне которой он себя не мыслит. Для него неприемлемы мещанство, громкие фразы и доктринерские назидания. Разумеется, он далеко не идеальный герой, но это еще очень молодой человек, который проходит путь трудного внутреннего развития, не ограничиваясь поисками внешне оригинального поведения, взрослея и меняясь в главном — в отношении к труду, любви, искусству. Можно не сомневаться — если бы этот путь продолжился, все напускное слетело бы с него, как шелуха. Так слетела с него циническая бравада, когда он по-настоящему полюбил.

Повесть Пленцдорфа призывает (хотя прямо в ней это никак не декларируется) не судить о людях, особенно молодых, лишь по их внешним проявлениям, не стричь всех под одну гребенку. Это, между прочим, хорошо выражено в том, как постепенно меняется отношение строительной бригады к Эдгару. Вот рабочие приходят в его заброшенную дачку, видят на стенах его странноватые картины. В отличие от Шерли, которая, не задумываясь, решает, что Эдгар рисует так, потому что не умеет рисовать «правильно», товарищи Эдгара по бригаде не торопятся давать оценки и делать выводы. Эдгар не вызывает у них ни осуждения, ни отталкивания, они не высказывают поспешных приговоров, на которые так щедр обыватель, когда видит человека необычного, тем более странноватого. Напротив, он интересен товарищам по бригаде, они стремятся понять, что же такое этот Эдгар Вибо.