Изменить стиль страницы

— Вот бы пошел дождь… Хоть несколько капель бы упало…

— Не говори, Марек.

— Во время сенокоса в Чехословакии всегда дождь. А как у вас, Людвикас?

— Марек, не думай об этом…

— Я знаю, ты сам думаешь.

— Ну и что. Лучше молчать. Когда говоришь, труднее. У нас тоже идет дождь. А иногда так хлынет…

— Эта река… Если бы не Эбро…

— Правда, Эбро. Не надо смотреть туда, Марек.

— Ведь блестит. Вода как зеркало. Холодная, наверно.

— Замолчи! — закричал Людвикас и зажал руками уши.

— Слушаюсь, капрал.

Ночную росу впитали раскаленные камни. Людвикас лизнул языком затвор винтовки. Он был прохладным, но сухим. Ни одного лиственного дерева, даже сочной травинки. Отломил ветку можжевельника, содрал зубами кору, пожевал. Горечь разъедала рот, затошнило. Отшвырнул веточку, спрятал лицо в изгибе локтя, тяжело задышал. Этим утром, этим утром…

Утро было еще далеко, и они заснули кто в окопах, кто среди голых и теплых камней. Лишь часовые терли изъеденные пылью и слипающиеся от дремы глаза и глядели в серую тьму.

Людвикасу Йотауте снилось, что он идет вброд по Швянтупе. Швянтупе широкая, а он идет и ведет за руку Эгле. «Ты не бойся, это наша река, я ребенком здесь раков ловил», — подбадривает он Эгле и ведет по бурлящей воде. На мостках стирает мать. «Кто она?» — не узнает ее Эгле. «Это моя мама. И твоя», — отвечает Людвикас. Теплая вода уже выше колен, она пенится на камнях, бурлит. «Не выпускай моей руки, Людвикас», — просит Эгле. «Дети! — кричит мать, она стоит на мостках с вальком в руке, высоко подоткнув юбку. — Дети, там глубоко. Куда вы идете, дети!» Вода уже по грудь, они идут, а Эгле прижимается к его плечу и просит: «Не выпускай моей руки». — «Сейчас перейдем, — подбадривает ее Людвикас. — Вот уже и берег недалеко». — «Не выпускай моей руки»… «Дети! Дети мои!» — голос матери уже далеко, далеко. Вода заливает грудь, доходит до рта, и Людвикас, ощутив страшную жажду, открывает губы…

Проснувшись, боится открыть глаза. Лежит, прижавшись к земле, и все еще чувствует прозрачную руку Эгле, все еще видит мать, слышит ее голос. Наконец продирает глаза, поднимает голову и устремляет взгляд на небо. Над хребтом горы мерцает большая белая звезда. Северная звезда. Где бы он ни был, всегда ее ищет, потому что это его звезда. Там, где мерцает эта звезда, — Литва, там Швянтупе и похлопыванье валька матери, когда она стирает белье. Там… Там память о папаше Габрелюсе. «Выше, моя звезда, выше. Только не погасни», — повторял когда-то папаша слова языческой молитвы своих праотцев.

— «Выше, моя звезда», — спекшимися губами повторяет Людвикас.

— Подъем!

Бросает в озноб от горной прохлады. Оцепеневшее тело кажется чужим, непослушным, совершенно бессильным.

— Подъем, подъем!

Одни ковырялись в окопах, стараясь их углубить, другие занимали новые позиции, устраивались среди огромных валунов. Неизвестно в который раз обшаривали карманы в поисках крошки хлеба или сыра. Но больше всего притягивала взгляд блестевшая вдали вода Эбро. «Словно Швянтупе — во сне, — не мог опомниться Людвикас. — Отец наверняка сейчас отбивает косу и скоро уйдет на луг…»

— И сегодня не будет дождя, — вздохнул Марек; припорошенное пылью, замурзанное его лицо казалось глыбой земли; лица у всех походили на иссушенную солнцем землю, истосковавшуюся по капле дождя.

Огненный шар солнца застыл над головами, заполыхали утесы и кусты можжевельника; жгло спины, ослепляло залитые грязным потом глаза.

— Четвертый день, — кто-то опять не выдержал.

— Может, последний.

— Кое для кого вчера был последний.

— Замолчите!

— Лучше от пули умереть, чем от жажды.

— За такие разговоры…

— А мне…

— Самолеты! Ребята, самолеты!

Трехмоторные бомбардировщики вынырнули из-за гор внезапно, и их давящий вой содрогнул воздух. У Людвикаса выскользнул из пальцев карандаш, и он схватил его, сжал изо всех сил и вывел каракулями: «1938, 17 июня, 12 час. 35 мин. Если погибну… Нет, нет… Еще не все… еще…» Торопливо сунул книжку в карман, и в этот миг мощной воздушной волной его швырнуло на камень; он машинально прикрыл руками голову. От рева самолетов и взрыва бомб дрожали горы, раскалывались утесы, все кругом окутали облака дыма и пыли. Словно вдруг прорвало вулкан и горловина кратера стала выплевывать камни, изрыгать лаву. Со стороны Эбро застучали пушки, и взрывы бомб и снарядов слились в один кромешный грохот. Неожиданно рев бомбардировщиков заглушил сильный стальной грохот истребителей, высоко в небе застучали пулеметы.

— Наши самолеты! Наши! — раздался звонкий голос командира взвода.

Людвикас поднял голову к небу. Он почувствовал в себе неукротимую силу, легко вскочил на утес, встал во весь рост, поднял над головой винтовку, словно знамя победы, и тут же вздрогнул, привстал на цыпочки, словно силясь оторваться от земли и взлететь… Винтовка лязгнула о камни, и за взрывом снаряда никто не расслышал этого звука.

«1938, август.

Третий месяц в госпитале в Барселоне.

Бомбы все разрушают город Колумба.

Врачи говорят, что буду видеть и левым глазом. Выше, моя звезда».

«1941, май.

Получил письмо. Пишет Эгле! Сколько лет не было ни весточки. Откликнулась. Она меня ищет. На всевозможные адреса посылала мне письма, но они до меня не доходили. Эгле… Моя Эглуже…

Тут же написал ей письмо. В Париж. Как она там оказалась?

Эгле, Эгле, — повторяю это слово целый день.

…Под охраной французских солдат мы возводим военные укрепления…

…На улицах Гааги гремят гитлеровские марши.

…Ты откликнулась, Эгле, и в лицо дохнул ветер родных полей».

Рука Саулюса Йотауты не может угнаться за скачками мысли, едва успевает набрасывать на бумаге живые, словно на киноленте проносящиеся образы. Вот на этом лице — кричащая боль, а вот — тоска по счастью, а на этом — решимость и сила. Целая кипа листов. Страдания и счастье людей, их будни и борьба. Руки, обнимающие женщину, сжимающие винтовку, швыряющие гранату… прокладывающие прокос на лугу и режущие хлеб за столом… Женщины, прижимающие к груди младенца, поднимающие на руках солнце, словно венок цветов, встречающие мужа, возвращающегося с войны, провожающие сына за порог дома…

Почему так все явственно стоит перед глазами и почему, едва превратившись в черную линию, в штрих, утрачивает жизнь, тут же умирает? Но вот ведь живые глаза, мощь сжатого кулака, напряженной струной дрожащее ожидание… Саулюс доволен (хотя бы в этот миг) и одним, и другим, и вот этим, третьим, эскизом. Сделаны они второпях, к ним еще придется вернуться, переделывать, искать, шлифовать, как драгоценный камень. Будут и такие, которые потускнеют, поблекнут, и эти придется безжалостно отбросить в сторону.

Хорошо бы вот так поработать до вечера…

«А почему у меня нет портрета матери?» — пронзает его мысль. Мысль не новая — она не первый раз приходит ему в голову.

«В самом деле, почему я ее никогда не рисовал?.. Почему?.. Кажется, я устал…»

Саулюс отталкивает лист, швыряет на стол карандаш.

— Устал, — негромко говорит Саулюс, встает из-за стола.

Сложенные вчетверо два тетрадных листка рядом с картонной коробкой. Саулюс не помнит, читал ли их. Он так устал…

«…Послевоенная разруха, настроения людей, их надежды, выстрелы из-за угла и трупы… Крестьянин растерян как никогда. Я так и сказал.

— Любопытно. Говорите, говорите, — подбодрил меня седеющий капитан, которого я знал еще по подполью, но он, увы, не пожелал меня вспомнить.

— В окрестностях Арагона крестьяне рассказывали, как их силой сгоняли в коммуны. Там анархисты даже упразднили деньги, мол, уже настал коммунизм.

— Да, любопытно.

— И нашему крестьянину сегодня нелегко все понять. Тем более что действует «второй фронт».

— Как вы выразились? Второй фронт?

— Фронт националистов. Я понимаю, не всегда легко отделить зерно от плевел, но за своего брата Каролиса ручаюсь головой — он не виноват. Если что-нибудь и сделал не так, то лишь потому, что недопонял…

Я рассказал от отце, убитом фашистами, о брате Саулюсе, еще школьнике, но уже пишущем стихи, которые печатает советская газета, покамест только районная, наконец, сказал и о себе…

Капитан спросил:

— Может, вы, гражданин Йотаута, могли бы объяснить, почему в Литву вернулись лишь после войны?

— Война меня настигла во Франции…

— Простите, большинство интернированных война настигла во Франции, но они вернулись в сороковом.

Мог ли я сказать, что после первых же фашистских бомбежек я вырвался из лагеря и вместе с беженцами, хлынувшими с севера, направился к Парижу, надеясь обнаружить там Эгле?

Этому человеку я не мог назвать ее имя.

— Когда во Франции началась паника, мы бежали, но меня арестовали немцы.

Это была правда: едва я добрался до Парижа, несколько дней спустя там уже оказались немцы.

— Дальше. Говорите, говорите.

— Меня забрали в концлагерь. Что такое фашистский концлагерь, полагаю, вы знаете. И все-таки в конце сорок второго мне с группой товарищей удалось бежать к партизанам.

Капитан усмехнулся:

— Но это лишь слова, гражданин Йотаута.

— Я пришел к вам по поводу своего брата Каролиса Йотауты, арестованного незаконно.

Меня попросили зайти через несколько дней, пока они наведут справки.

Рано утром я уехал в Лепалотас и сказал матери, что Каролис вскоре вернется. Она обрадовалась.

— Я знала, что ты можешь помочь… Меня согрели эти слова.

И назавтра, шагая по Лесной улице к четырехэтажному зданию, у двери которого днем и ночью стоял часовой, я думал о своей матери…»