Изменить стиль страницы

Я здорова, я абсолютно здорова, скажу ей, но почему в ушах звон, почему голова такая тяжелая, и руки у меня тяжелые, и ноги, и вся я такая… Но это дорожная усталость, все от желания побыстрей догнать… Что догнать? За чем я гонюсь? А может, убегаю? От чего же я убегаю и за чем гонюсь?

— Глаза… у тебя такие глаза…

— Я здорова, тетя Гражвиле.

— Ей-богу?

— Правда.

— А я до смерти перепугалась. Обрадовалась тебе, что и говорить, так давно не заглядывала, но и перепугалась, горе ты мое. А почему мы тут стоим?..

Повела Кристину в свою комнату, усадила, бросилась заправлять разворошенную постель — ведь уже укладывалась. И только потом шлепнулась на стул перед племянницей, обласкала ее теплым взглядом. Седьмой десяток кончает, а выглядит куда моложе. А может, она перестала стареть двадцать или даже тридцать лет назад? Какой была когда-то, такой и осталась — шустрая, непоседа, всех облетает, всем успеет помочь и доброе слово сказать, но сама чужую руку оттолкнет: да ничего мне не надо, дескать, да у меня все ладно, полная чаша… «Умаешься, Гражвиле, все кипишь, как в котле», — сочувствуют бабенки. «Сиди я именинницей, больше устала бы». — «Не разрывайся зря, хоромы-то не наживешь». — «Пока ноги носят, пока сердце еще… ах, горе ты мое…» И бегает Гражвиле, день-деньской носится, потому что всем не хватает ее рук, бодрого голоса, доброго взгляда. Словно весь свой век в сплошных радостях прожила — сияет круглым как луна лицом, морщинки по обе стороны носа подрагивают, выцветшие бровки как-то озорно взлетают и опускаются.

— И не думай, что, не ждала. Каждый божий день жду и не дождусь. Сколько раз за письмо садилась, да писательница из меня сама знаешь какая. Читать-то еще читаю и без очков, а вот писать… Проси кого чужого. Тоже не письмо, не твоей рукой написанное. Вот так-то. Но и ты, детонька, совсем про меня забыла.

На подоконниках в горшках, обмотанных разноцветной бумагой, цвела герань, издавая терпкий запах, стену украшал образ — Вознесение девы Марии, — вызывавший в памяти времена давние, детство. О детстве напоминал и круглый стол со стертыми ножками, и сколоченная из узких планок этажерка у стены с оловянным распятием на верхней полочке, и толстая захватанная книга псалмов на стопке газет.

— Не поспеваю, тетя. Ничего я теперь не поспеваю, даже тебя проведать. Поверь.

Тетя обеими руками пригладила побелевшие волосы, скрученные в узелок на макушке, покивала.

— Сама вижу, как годы летят, о господи боже. Когда была девчонкой, на замерзшем пруду парни устроили карусель, садись, говорят, покатаем. Как раскрутили, как раскрутили, санки свистят будто ветер, все знай летит, знай летит, а я уцепилась и держусь, только бы не выпасть. Тихонечко так нынче дни летят. И опять боюсь, как бы не выпасть.

— А мне минутами кажется, что эти санки уже без меня летят, что я выпала из них.

— Чудеса, да и только! — Гражвиле всплеснула руками. — В твои-то годы, детонька… Будет врать…

Такое искреннее, непритворное удивление тети Гражвиле, просто-таки выплеснувшееся из глубины ее души, Кристину даже рассмешило, и она схватила тетину руку, лежавшую в подоле, пожала ее, потрясла.

— Ах, тетя, ведь мне уже не двадцать.

— Но и не семьдесят.

Кристина снова застыла, подняла глаза к потолку.

— А иногда кажется… нет больше жизни…

— Детонька! — оборвала ее Гражвиле, услышав в голосе племянницы мучительную дрожь. — Вижу, что вконец измоталась. Поживешь тут, в глазах светлее станет. Ты надолго? Надеюсь, не на один день прискакала?

— Не на один, тетя.

Гражвиле обрадовалась, вскочила, обеими руками погладила плечо Кристины, присела: что бы приготовить для гостьи дорогой, небось проголодалась с дороги? Нет, нет, какие тут хлопоты: на кухне газ, ни тебе дров искать, ни плиту топить.

— Я мигом, детонька. Может, чаю с клубничным вареньем — свежее, этого года? И сыр есть, творог, сметана… Или лучше колбасы нарезать да соленых огурчиков? В прошлом году справного поросенка откормила, мясцо всю зиму полным ртом ела, и сейчас еще целый шматок сала висит да окорок, а в хлевке опять поросенок хрюкает, перед рождеством попрошу Тауринскаса, чтоб заколол. Так чего тебе больше хочется, скажи? А то глазунью из двух яиц… Может, с сыром, а? Вот и хорошо, детонька, ты посиди, а я мигом спроворю. Но, горе ты мое, лучше в свою комнату иди, располагайся, ключ-то в дверях… Все как было, как ты два года назад оставила. Только пыль иногда вытираю, улица-то рядом, через окна наносит.

Кристина сидела как и раньше, даже на белую дверь в стене не оглянулась. Будто в чужом доме, в чужой комнате. Будто не здесь пробежали ее детство и юные годы, многие летние дни, пока училась и работала в далеком городе.

Не вставая со стула, подтянула к себе сумку, расстегнула, отыскала сверточек и из полиэтиленового мешочка вынула цветастый отрез. Гражвиле шаркала по кухоньке, звякала ножом по краю сковороды и говорила, говорила как заведенная… Свой конец дома перекрасила, дескать. Еще весной городские власти потребовали — дома возле улицы подкрасьте, чтоб все блестело. Люди толковали, какая-то комиссия приедет, чуть ли не самое главное начальство. А вот краску откуда взять? Повезло ей, что Миколас Тауринскас «скомбинировал» краски навалом, так что по божеской цене продал и ей бидон. А Гедонисы-то за своей половиной дома не смотрят, Тауринскас бы и для них краску достал, однако нет. Лучше через глотку рубль пропустят, чем дом приведут в порядок, упаси господь от такого соседства. Да, чуть не забыла… Марчюлене-то помнишь? С ее дочкой ты в школу ходила. Славная была женщина, ладили мы с ней, не раз ей банки ставила. Одна жила. Постучался кто-то ночью. Раз уж стучатся, как не открыть, открыла. Господи боже! Трахнули по голове, перерыли все углы, думали, тыщи найдут. А что нашли-то? Может, десятку-другую, горе ты мое. На успенье похоронили женщину. Вот тогда Тауринскас и наложил на мою дверь эту цепочку. Вот я и говорю, детонька, мало того, что людишки своей смертью помирают, а сколько еще всякие беды, хвори, аварии прибирают. Уже и кладбище новое огородили, за сосняком, на старом, сказывают, не позволят больше хоронить…

Вкусно запахло шипящим на сковороде сливочным маслом, задребезжала крышка чайника.

— Криста, детонька!..

Кристина развернула цветастый материал.

— Это тебе, тетя.

— Мне? — Гражвиле вытерла руки о передник, двумя пальцами осторожно коснулась краешка отреза.

— Платье сошьешь.

— Горе ты мое! И зачем так тратиться! Мне, старухе, всего хватает, успела бы сносить то, что уже пошито. Ну, ей-богу, боюсь даже брать. Лучше себе придержи, детонька, мне и не к лицу такая красотища…

Чмокнув Кристину в щеку, приложила к себе отрез, повернулась на одной ноге, бросилась к зеркалу, вгляделась.

— Красота. Ну и красотища… — Гражвиле умиленно поджала губы, покивала и, отвернувшись, разложила на кровати отрез, аккуратно скатала. — Вот спасибо так спасибо, детонька. Если бы не ты… Дочка ты для меня, родная дочка. Знаешь, я иногда думаю: нету у меня детей, не дождалась, в старости не у кого голову приклонить. Но у меня же есть ты, Криста! Видишь, какая я дуреха иногда бываю, стыд и срам. А как твоя доченька-то, Индре? Такую девочку вырастила, на всю жизнь радость. Хорошо тебе, ты не одна.

Мне хорошо, тетя, — не произнесла, потому что горло свела судорога. Мне ужасно хорошо — даже зубы стиснула.

— Почему не привезла дочку-то? Так давно не видела, ужас как соскучилась.

Кристина подняла с пола сумку, тяжело шагнула к белой двери.

* * *

На низком столике у кровати светил ночник, и абажур цвета мха притенял пространство, продолговатую комнату, в углу которой высилась глазурованная кафельная печка. Кристина трогает ее кончиками пальцев, потом прикладывает к ней ладони, прислоняется горящим лбом — прохлада, исходящая от глины, струится по ее телу, течет по жилам, леденя кровь, заставляя сердце биться все чаще, все сильнее, как тогда… тогда…