— Значит, за связи с националистическим подпольем?
— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам…
Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.
— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте, — заключил комсорг, и никто не стал возражать: собравшиеся равнодушно закивали.
Моя судьба висела на волоске. Одни приятели отвернулись от меня, даже перестали разговаривать, другие втихомолку советовали плюнуть на этот «иезуитский орден» и подыскать работенку, третьи издевались над комсомолом, надо мной, над всем издевались… Шли дни, разговоры приутихли, и лишь гораздо позднее я узнал: если бы не Маэстро, заступившийся за меня, я бы вылетел из института. Однако я не испытывал благодарности к профессору, временами мне даже казалось, что лучше было бы убраться отсюда, чтоб никто ни о чем не напоминал. Работа долго не давалась, все валилось из рук. И не только потому, что частенько кишки с голодухи играли марш. О стихах я больше не мог и подумать. Казалось, будет кощунством, если я попробую сочинить хоть строфу. «Рви… на клочья, поэт… рви…» Я вскакивал спросонья и боялся закрыть глаза, чтобы опять это не увидеть. Молчал, забравшись в раковину будто улитка, и во всем винил дом, братьев, — я знать о них не хотел. О чем же мне сейчас говорить с Людвикасом? Рассказать все до мелочей? А что я знаю о нем самом? И какое мне, в сущности, дело… Людвикас молчит и пускай себе молчит. Я тоже помолчу. Вот усядемся в столовой и помолчим…
— Или ты хочешь в ресторан? — спросил я Людвикаса в раздевалке.
— Не помню уже, когда был в ресторане, не сумею себя вести, — сказал Людвикас.
Уселись в углу за уставленный грязной посудой столик — только этот был свободен. От запахов кухни меня затошнило, и я торопливо ушел в туалет. Когда вернулся, Людвикас сказал:
— Я уже заказал.
— Не хочу есть.
— Обедал?
— Нет, но чувствую, не проглочу ни куска.
— Я и графинчик попросил.
— Раз так, то…
— Художники любят выпить, верно? — Людвикас усмехнулся, и я подумал, что он издевается надо мной.
— Я не художник, я студент.
— Да, есть разница. Но ты работаешь?
— Внештатным. Знакомый устроил в редакцию. Это халтура. Придется бросать.
— Не торопись бросать. Хоть и нелегко, лучше иметь почву под ногами.
Наставительный тон старшего брата раздражал меня.
— Из дому помогают?
— Знать не хочу их.
— О! Почему?
— Много на то причин.
Толстая официантка в грязном переднике принесла две рюмки, графин водки, закуску. Людвикас налил мне, налил себе.
— А мы-то ведь с тобой еще ни разу не пили. Ты ребенком был, а я… Чтоб у тебя все было хорошо, Саулюс!
Я ничего не ответил, опрокинул рюмку.
— Даже не поморщишься, — усмехнулся Людвикас.
— Жизнь научила не морщиться.
Выпили по второй и третьей, закусили. Я заметил, что рука Людвикаса с вилкой дрожит. Старик, хотя ему только сорок. Парнем моих лет в Испании сражался. В школе читал книгу про эту войну… какую-то книгу, не помню уже… а он сам в горах, с винтовкой… Но разве я не мог бы?.. Если б нужно было…
В груди стало тесна. Какой-то комок сжал горло, и я наполнил рюмки.
— Недавно в деревне был, — нарушил угрюмую тишину Людвикас. — Мать наша мается. И Юлии нелегко с детьми. Каролис пишет редко, видно, потерял надежду. Вот так мы живем, Саулюс. Как видишь…
— А почему? Почему так?
— Кого бы ты хотел обвинить?
— Всех! И себя!
— Шустер! Шустер ты. Не приглядевшись, не вслушавшись. Ведь у каждого из нас сердце на свой лад бьется, хотя в жилах и кровь одной семьи. Есть вещи, которые превыше всего, из-за которых ничто не страшно. Ты слышишь меня, Саулюс?
— Каждый день слушаю чудесные нравоучения. Но кому они нужны? Туман, один туман.
Людвикас помолчал и спросил, внимательно глядя на меня:
— Были неприятности из-за меня?
— Наоборот, для меня такая честь — брат герой испанской войны!
Пальцы Людвикаса переплелись, сжались, на висках вздулись жилы. Но это длилось лишь короткий миг, Людвикас тут же остыл, сгорбился, на высоком лбу и глубоком шраме у виска проступила испарина. Наполнил свою рюмку и выпил.
— Герой испанской войны, говоришь. — И произнес этак легко, даже с насмешечкой. — Надо мной можешь потешаться, но над всем, что там было… Саулюс, брат мой, никогда не смей поливать грязью святая святых.
— Сейчас не осталось ничего святого, сам видишь.
— Вера в истину всегда свята. И борьба за истину свята. И стремление быть человеком — свято. Думаю, эти слова тебе кое о чем напомнят. Это из «Жана-Кристофа»; читал?
Я оторопел: всего несколько минут назад я сам думал об этой книге.
— Еще подростком Кристоф разочаровался в любви, во всем разочаровался, он не видит смысла жить. И тогда он слышит голос своего бога. Может, помнишь эти слова, Саулюс? «Страдай. Умирай. Но будь тем, кем быть обязан: Человеком».
Накатившая волна подхватила меня, приподняла и швырнула в пропасть, и я задохнулся от страха. Встать бы и убежать от брата, проникшего в сокровенные мои мысли. Убежать, как от колдуна или ясновидящего. Я всегда буду бояться его, подумал.
Когда подошла официантка, графинчик на столе уже был пуст, и Людвикас торопливо рассчитался.
На улице сказал:
— Мать просила напомнить: у тебя есть родной дом. — И он удалился, сунув руки в карманы дождевика, прихрамывая, весь какой-то перекошенный.
Я повернул в обратную сторону, шел будто слепец, задевая за людей и уличные фонари, потом чья-то рука как будто дернула меня за полу, и я нырнул в узкую дверь на Татарской улице, обеими руками ухватился за залитый пивом прилавок и попросил:
— Сто грамм… из этой… — ткнул я пальцем в бутылку водки.
Выпил, огляделся и лишь теперь увидел за столиком коллегу из редакции, помятого человечка.
«Ах, брат мой…»
Маленький листочек с несколькими словами, выведенными в раздражении, падает в картонную коробку. Саулюс Йотаута швыряет его, как в печку, — пускай сгорит, чтоб не обжигал, хотя знает, что раскрытую книгу прошлого — эту книгу — не разорвешь, не рассыплешь белыми страницами по полу и не перешагнешь через них.
«Где моя папка, карандаши?» — эта мысль лишь мелькнула у Саулюса, потому что рука опять достает из коробки конверт, такой пухлый и тяжелый, что даже страшно посмотреть, что скрывается в нем. Сидит, а перед глазами из серой мглы выплывают лица, приближаются на расстояние протянутой руки и снова исчезают. Лица отца, матери, братьев… Знакомые лица, которые были, которых нет и никогда не будет… Лица, лица…
«Где мои карандаши и бумага?» — снова мелькает у Саулюса, он озирается, но видит, что в руке держит белый конверт. Что таится в нем?
Саулюс торопливо листает старые письма и записные книжки, странички, исписанные в послевоенные годы, соединенные скрепками листки. Читает все подряд, пока не чувствует, что не может больше, не в силах. История брата Людвикаса — может, не его, а другого человека, про которую он читал в книгах, видел в «Гернике» Пикассо, слышал в концертных залах, когда исполняли Девятую симфонию Бетховена, — плывет перед глазами, плывет…
На поворотах взвизгивали тормоза, грузовик накренялся, и Людвикасу казалось, что, засни он хоть на миг, сразу перелетит через борт, шмякнется о серый утес или полетит вниз головой в ущелье. От пыли и ветра саднило в глазах. Заснуть бы хоть на несколько минут! Хоть бы мотор поломался, хоть бы шину спустило… Только бы поспать… Он изо всех сил боролся со сном и усталостью. Время от времени его бил озноб, он уже не чувствовал своих рук, хотя и держался, отчаянно уцепившись за скамью, на которой сидел. Когда они спустились в долину, взошло солнце. Теплые лучи ласкали лицо, руки, тепло заструилось по всему телу. Дорога здесь была прямой и ровной, и Людвикас заснул, облокотясь на колени.