Изменить стиль страницы

Тут-то и подскочил к нему Салфет. Бесшумно и нацеленно. Как небрехливая кусачая собака, которая молча и стремительно хватает вас за ногу.

И все же Мамлеев не тотчас расстался с флейтой. Пальцы его успели сжаться, но сжаться где-то на кончике инструмента, тогда как Салфет ухватил дудку мертвой хваткой. Началась молчаливая, непродолжительная борьба, за время которой Пшенный все глубже погружался в невеселую действительность (выныривая из шаловливых грез), а Салфет, выныривая из действительности, все глубже ввинчивал свое сердце в остервенелость, в состояние, близкое к кликушескому трансу. Потому-то, видимо, то есть благодаря этому эйфорическому порыву, завладев флейтой, не хватил он несчастную пиликалку двумя руками об колено, но совершенно как-то по-звериному принялся кусать ее, в момент окровавив себе рот и пустив по сверкающей поверхности инструмента розовую слюну. И вдруг что-то хрустнуло. Отчетливо. И как-то ужасно. Потому что звук получился… с подтекстом, все сразу поняли, что сломалось что-то внутри Салфета, плотское что-то, органическое. Так могло оборваться сухожилие, хрустнуть кость, лопнуть глаз или мочевой пузырь.

Слава богу, страхи мои оказались преувеличенными: у Салфета сломался всего лишь… зуб. Но — какой?! Передний. Брешь в его крупных, удлиненной формы обникотиненных зубах зияла теперь отчетливо — черным, сквозным окошком.

Многие в этот трагикомический миг приподнялись с коек, готовые броситься в сторону Салфета — то ли разнимать, то ли, наоборот, увязнуть в драке, но произошло маленькое чудо (разве не золотой нитью этих маленьких чудес прошита вся наша «бренная юдоль»?): по радиотрансляции включили передачу последних известий, за десять минут до полуночи. И вот официальный, будничный голос диктора из динамика, как ни странно, мигом разрядил атмосферу. Салфет несильно отшвырнул «пикалку» прямо на сведенные колени Пшенного. Тот спокойно обтер инструмент о штаны, поднес к губам. Убедился, что пищалка функционирует. Запаковал ее в футляр. Спрятал подальше от глаз.

И сразу все засобирались на выход, в ночь, в темень, пропахшую морем. А по радио диктор обещал на завтра «переменную облачность» и «кратковременные осадки».

* * *

До Москвы оставалось еще порядочно езды, а в поведении пассажиров уже наметились перемены. Влияние приближающейся столицы испытывали на себе все. Москвичи, а в нашей секции вагона было их трое — Макароныч, Подлокотников-Мня и студент Пепеляев, заметно приосанились, движения их сделались энергичнее, лица озаботились: прямо от городских ворот, а в наше время функции этих ворот принадлежали вокзалам, предстоит им включиться в суматоху, заныривать в водоворот городской сутолоки, чтобы с ходу слиться со всеми, попасть в ногу с немолчным ритмом великого города.

Провинциалы, ощутившие на себе дыхание Москвы, вели себя неодинаково: некоторые заметно сникали, даже робели, начинали судорожно причесываться, посматривать на себя со стороны, беспорядочно хватались за что попало, в том числе за сердце; иные, наоборот, вели себя вызывающе: мы тоже, мол, не лаптем щи хлебали на своих местах проживания. Подумаешь, Москва!

Вот именно… Подумаешь — и ничего не скажешь… Лишнего. Дурацкого. Потому что Москва — она и есть Москва, матушка. Одна такая для всех.

Даже ход у всего состава как бы строже сделался, колеса четче отбивали на стыках свою чечетку. Проводники впервые за всю историю транссибирского пробега взялись за метлу и чай покрепче заварили.

Старик Чаусов все чаще отлучался из купе, то ли маясь животом, то ли Москву, как медведь в берлоге весну, почуял. Возвращаясь «с улицы», торопливо рассказывал очередной «случай» из подмеченного на перроне или из своего житейского прошлого. Внимал старику разве что бывалый, не терявший самообладания Купоросов. Такому хоть к луне подъезжай — не дрогнет. Остальные прислушивались к Чаусову вполслуха, общались с ним на треть внимания, откровенничали — на четверть интереса, в основном питая мозг токами, которые все отчетливее излучала Москва.

— Генерала на станции видел. По платформе не ходил, а бегал. Все даже внимание на него обратили. Генерал — и вдруг бегает. К тому же — старичок. Однако солидный, в лампасах. Квасу попить к бочке подбежал. Очередь так и расступилась. А что? Уважение к мундиру и вообще. Однако же генерал в очередь встал. Принципиальный. И всем как-то неловко сделалось стоять. Я к бочке поближе генерала был. Взял пару кружек. Одну генералу протягиваю, другую — себе. Засмущался, но принял. Мелочь в руку мне сует, аж квасом штаны оплескал. А в очереди, чую, облегчение сразу всем. А как же: генерал — и чтобы в очереди маялся — непорядок. Помнится, резал меня тоже один генерал. Медицинский, правда. Осколок у меня в одном месте с военных времен застрял. В рентгене ихнем просматривался как на ладони! Ну, терпел я железку в себе, запросто терпел, и вдруг она, подлая, зашевелилась. Подвижка у нее началась. Сдвинул я ее чем-то на работе своей лесной, топориком круче махнул али бревешко посырше поднял, а может, время пришло сдвинуться ей, короче говоря — кольнуло! Аж пригнулся я носом к земле, так складнем весь и сложился пополам. Ни вздохнуть, ни охнуть. Повезли в Москву. А там в госпиталь военный определили, как ветерана, — все путем. Генерал резать взялся. Толковый мужик, ничего не скажу. Сразу видно: на своем месте парень. Обработал в лучшем виде. Осколочек махонький оказался. С ноготок. Завернули мне его в ватку и на память протягивают. Потом, когда швы сняли, пригласил меня генерал к себе на дачу — кофию попить, и вообще обнаружилось, будто мы с ним на одном фронте по войне продвигались. Короче — в гости зазвал. А может, понаблюдать захотелось, как я себя после операции в жизненных условиях поведу. Дача у него под Москвой, хорошая. Но простая. Без фантазии. Домик как домик — ни тебе бассейнов с золотыми рыбками, ни тебе еще какой инкрустации. Все путем. И соседом по даче у него — такой же, как я, темный дед. Без образования. К генералу иначе как «Лукич» — не обращался. Я и забубнил, когда кофию выпили. С ликерцем. «Что же это, — говорю, — товарищ генерал-лейтенант, никакой, значит, дистанции: Лукич да Лукич! И вообще, на электричке сюда добираетесь. А где же почет-уважение? К чину и вообще? Генерала — и чтобы не замечать?» А генерал смеется: «Не скажите… замечают! Еще как. На днях троллейбус полупустой подвернулся. Возле госпиталя. Захожу. Остановку проехал, чую, что-то не так. Глянул, а по троллейбусу дядька такой небритый, но веселый, шутник, ходит, в протянутой руке — кепка. И гундосит по-скоморошьему: „Подайте, граждане дорогие, Христа ради — генералу на такси!“ Пришлось улыбнуться. И на следующей остановке в такси пересесть. Подальше от греха».

Рассказал Чаусов очередной «случай» и опять из вагона намыливается. А в вагоне — реакция. На его последний рассказ.

— Мня-я… Анекдот выдали, папаша. Генералы на персоналке ездят.

— Значит, не все так-то ездят. Есть которые пешком ходят.

— Не положено. Ежели в лампасах — полезай в машину. Непорядок.

— А может, ему размяться захотелось? — вступился за генерала Купоросов. — Может, его от этой машины — во как уже мутит?! Что тогда?

После очередной стоянки поезда Чаусов вернулся в вагон еще более возбуждённый. Беспрерывно перебирал пальцами трескучую щетинку своих усов, порывался опять что-то «выдать», но все были заняты собой, все уже успели устать от нескончаемой дороги, и никакие истории успеха уже не имели. Перед Москвой, как перед прыжком на большую глубину, хотелось собраться с духом, замереть сердцем, пораскинуть мозгами. Даже проповедник Мня заткнулся, лежа на полке и накрывшись бородой, будто ковриком. А из глаз Чаусова, как слеза набрякшая, так и свисала очередная байка, и нужно было его пожалеть, лишить этой байки — будто температуру снять.

Смилостивился конечно же Купоросов.

— Ну и… чего там?

— Не поверишь! Мужик, здоровей тебя ростом, петушки на палочке продает! И хрен бы с ними, с петушками его. Только петушки у него на петушков не похожи и напоминают зеленых лягушек. А главное — зубы склеивают напрочь! Чего-то он там, в петушков своих, добавил лишку. Составу какого-то клейкого. Не иначе — «беэфу». Одна старуха лизнула, так у нее челюсть верхняя, вставная, так и выставилась наружу. Вместе с петушком. Хай поднялся. Старуха шепелявит: «Шкупелянт проклятый! Я, — кричит, — всю блокаду в Ленинграде пережила, а такой заразы даже тогда не ёдывала!»