Изменить стиль страницы

Теперь-то я знаю, кого она любила по-настоящему, всегда, неизменно, постоянно. Себя. В Непомилуеве, во мне, в Евгении Клифт, во всех бывших и предстоящих союзах, альянсах, контактах — иначе не назовешь, — не в любовях же.

И я не удивлюсь, если выяснится, что Юлия как бы питалась мужским поклонением — вниманием, нежностью, обожанием, — не отдавая взамен ничего, кроме бескровной улыбки. Ее возбуждали, будоражили всяческая непокорность, самостоятельность, „оловянная“ стойкость вздорных „солдатиков“, не расплавившихся от ее чар. Меня-то она перешагнула, постигнув, поработив еще издревле, на заре туманной юности, и потому в расчет не брала. Непомилуев же сопротивлялся, кобенился, удалялся, цепляясь за свою льдину, как за спасительный от Юлиного рабства круг. Вот она и кипела над ним, не остывая, сверкая гневной нежностью к нему, а проще — любила его исступленно, в той же мере, как и ненавидела, ибо, непорабощенный, выскользнувший из коготков, не заклейменный окончательно ее космогоническим „Я“, Непомилуев продолжал восхищать Юлию, а проще — бесить.

Но и со мной, то есть с порабощением меня, у Юлии, вероятнее всего, просчет получился, промашка: выяснилось, что не до предела подмяла, не до глубины души прохватила. И мой уход из газеты в грузчики, а затем и побег с острова на материк подтверждали эту версию как нельзя лучше.

Юлия, конечно, забеспокоилась, растерялась, даже гордыню свою приструнила на какое-то время. Но об этом — позже. А сейчас о Юлиной „лунности“ — без священного трепета перед ней, то есть откровенно.

Незамаскированная, показная печаль умирает или, по крайней мере, рассеивается, когда ее сравнивают с печалью подлинной, с чьим-то тщательно припрятанным и все же просматривающимся страданием. Чем жила Юлия? Какими помыслами питалась? Не припомню, не воображу, не могу знать, ибо речи ее, мысли, взгляды, движения духа подсознательные не бросили на мое сердце врачующего отблеска, наоборот — осталась грубая вмятина в сознании, как от встречи с холодным астероидом. И вдруг — Наташа. Чужая, незнакомая, внешне тусклая, с заплаканными глазами (и сердцем!), принадлежащая своему горю и почему-то удивительно отзывчивая, живая, доверчивая, необходимая беспричинно, как необходима осень, неизбежная пора раздумий, время, когда хочется утеплить себе грудь от всевозможных назойливых ветерков, проникающих в щели воображения.

Естественно, что размышления о Юлии столь бунтарского, кощунственного свойства вызрели во мне позже, где-то уже по „дороге назад“, на приличном расстоянии от кумира. А тогда, в порту, в вихре разгрузочной карусели, обжигаясь собственным потом и теряя в весе, вспомнил я о Юлии, как вспоминают люди об утраченном здоровье; вызывал ее образ в памяти, склоняясь перед ним молитвенно и обреченно; дышал ее властью надо мной, этими романтическими „духами и туманами“, будто остатками атмосферного кислорода, с благоговением и предельной бережливостью, дабы надольше хватило…

Однажды просвет между отдыхом и вечерней сменой неожиданно увеличился на целых четыре часа, выходить на работу приказано было не к восьми, а ровно в полночь, словно какой-то портящийся от дневного света груз ожидался. Потом выяснилось: никакой не груз — общее собрание объявили. На двадцать ноль-ноль. В клубе.

Наташа, чтобы не пугать нестройным гулом толпы несмышленого Колю-Женю, усадила сынишку в креслице на колесах, укутала ему ноги одеялом и выехала с ним на отливный песок, утрамбованный бессонным морем до асфальтовой прочности — хоть на машине разъезжай, не увязнешь.

За мной еще в школе водился эгоцентрический грешок — увиливать от мероприятий. Остался он во мне и по сию пору. Заприметив на берегу оранжевым пламенем горевший свитерок Наташи Завьяловой, пустился я следом за нею, шмыгнув за кусты шиповника, обступившие клуб, шарообразные и еще полупрозрачные, с едва пробивающимися, неуверенными листочками, шиповника, который чуть позже, в глубине лета, дивно обрядит цветением и напоит сладчайшим ароматом все пустынное, сиротски иззябшее за девятимесячную зиму побережье.

Я знал, что у Наташи с морем — свои тайны, свои счеты, что чаще всего желает она без свидетелей подышать его соленым шумом и что, была бы возможность, не тащилась бы рабски вдоль его вспененных, шипучих закрайков, а, перешагнув страх, прямиком ушла бы к его немолчному глухому сердцу, чтобы спросить: где… где мой Коля? Почему он — не со мной?

Я знал, вернее, угадывал эти, ее с морем, секреты и потому чаще всего, натыкаясь у воды на Завьялову, поворачивал в противоположную сторону и брел возле „своего“, менее жестокого моря, помогавшего мне жить надеждой на обретение вечно ускользающей Юлии или на возможность отделаться от нее раз и навсегда.

Сегодня, глянув на огненный свитерок Наташи, на энергично приподнятые плечи ее, на отсутствие в распрямленной спине унылых, скорбных линий, отметив в походке ее размашистость, какое-то упрямое, не расслабленное безысходностью происходящего стремление, уловив поминутные поклоны Наташи, обращенные к сыну, ее слитность с намечающейся судьбой этого непуганого и уже столь обездоленного существа, — решил я присоединиться к ним, побыть с ними заодно хотя бы часик-другой. Но для этого нужно было не просто разрешение испросить, но — разрешение простодушное, невымученное. А еще лучше — веселое. И тогда я задиристо свистнул в пальцы, как где-нибудь на Васильевском острове, возле задыхающегося под мазутной пленкой Финского залива.

Наташа, не умерив стремления, повернула ко мне лицо. Расстояние не позволило мне разглядеть ее улыбку; только надев на нос очки, уловил я в озябших, но предельно осмысленных, набрякших не страхом, но гневом, губах желание идти в жизнь, в суету, в драку за своего Колю-Женю, за свою ограбленную любовь.

— Товарищ Путятин! — позвала Наталья строго, будто учительница, и вдруг я сообразил, что это произносит… мать, продолжавшая неведомую мне игру со своим сыном. — Здравствуйте, дяденька Путятин! Приглашаем вас к Синему морю. В котором живет Золотая рыбка. Не поможете ли нам вызвать эту рыбку? Мы хотим у нее кое-что попросить. Взамен разбитого корыта.

Они принимали меня в свою компанию.

Безо всякого напряжения, бросая словечки, будто камушки в воду (что нравилось Коле-Жене, которого я обеспечивал „бросательным“ материалом), продвинулись мы тогда далеко за поселок, в безлюдье, за лохматый мысок, на взгорбке которого, помимо шиповника, удерживались уродливые, кривоколенные, воспитанные непогодой, жилистые кусты кедрового стланика.

— Хотите, Путятин, я вам погадаю? Погадаем дяденьке Путятину? — спросила она Колю-Женю, и тот милостиво разрешил, потянувшись ко мне за очередной порцией камешков.

— По руке? — улыбнулся я, поспешно отряхивая с ладоней соленый, липкий песок.

— Нет. По глазам. Вот ваше „расписание“ на ближайшие несколько лет. Заработаете денежки, купите билет до Ленинграда. В Ленинграде устроитесь на работу… по специальности. Статейки писать в газету. Повстречаете женщину. Которая будет рада отогреть вас от всего здешнего. Станете вспоминать остров, как интересную, но давно прочитанную книгу. Со всеми ее персонажами.

— А как же… Юлия? С детских лет ношу ее в себе — и что жe, отступиться? Ошибаетесь.

— Ни капельки. Будете продолжать носить. Аж до старости. Никуда она от вас не денется, эта… сказка. Вам с ней удобнее. Разве не так?

— Вам бы такую сказку! Ноги подгибаются…

— Зачем же именно такую? У меня своя. Не такая романтическая, нежели ваша, однако имеется. Правда, вашу сказку все еще можно попытаться сделать былью. То есть — заземлить. Мою — уже никогда.

Потом в воздухе как-то быстро посвежело. И одновременно — стемнело. От моря на остров начали наплывать бродячие облака, но почему-то прочь, в сторону большой земли, — не уходили, а как бы топтались на одном месте, все гуще скучиваясь и тем самым обещая просыпать на наши головы то ли дождь, то ли снег.

Коля-Женя в кресле-коляске попробовал было обеспокоиться, но ему, не без моей помощи, быстро заменили штанцы, а также колготки, впихнули его обратно в непромокаемый комбинезон, оплели ноги одеялом, и, согревшись, малый начал было дремать, чего Наташа не позволяла ему делать, тормоша его время от времени словами и действиями. Заспешили обратно.