Изменить стиль страницы

И тут впереди, по курсу нашего возвращения в поселок, увидели мы костер. Оранжевый и такой на вид теплый, похожий на яркий Наташин свитерок крупной вязки. Вместе с запахом хвойного дыма ветер донес от костра какие-то простодушные, невероятно доверчивые звуки, хотя и осмысленные, нанизанные на определенную мелодию, однако здесь, на пустынном земном берегу, казавшиеся запредельными, потусторонними. Наплывавшее от костра звучание, если его сравнивать с чем-то людским, рожденным теплой кровью, было чуть-чуть гортанным, даже гнусавым, на довольно высоких тонах, и жалобным, точнее, жалостным — на старинный свирельный манер.

Наконец-то я сообразил, что играют на флейточке. Ну конечно же Пшенный! У костра, если только это не слуховой мираж, примостился Пшенный и сейчас репетирует под аккомпанемент морских волн или под управлением приливов и отливов, под наблюдением, а также влиянием луны, солнца, звезд. Музыка… Ее законы призрачны, внешне структура ее (семь нотных знаков) примитивна, а возможности — безграничны. Самое колдовское из искусств. Способное „иголкой в масло“ — беспрепятственно проникать в человеческий мозг, будить в этом котле, вмещающем Вселенную, чувства добрые, знойные, светлые, терпкие, нежные, гневные, молитвенные, торжественные, смиренные, бесшабашные, милосердные, мудрые, всеобъемлющие.

Костер у Пшенного составился в основном из плавника: вдоль побережья за пяток минут с закрытыми глазами можно было насобирать кучу всякой непотопляемой разности. Отшлифованный волнами, напоминающий осьминога, пень с белыми, „под кость“, остатками корневищ; кусок деревянного бруса, обсосанный морем, этакий обмылок внушительных размеров, прошитый старинным кованым гвоздем — шляпка, словно шершавая бородавка, слегка шелушится; полтора погонных метра крашенной в зеленое доски: возле лохматого слома — уцелевшая буква „Р“ белой краской. Поверх плавника на костре пылало, потрескивая, множество кедрового и шиповникового сушья, собранного в кустах, в основном — отмершие, потерявшие связь с землей сучья, веточки. Примечательно, что в костре Пшенного не было ничего постороннего: ни усыпавших побережье пластиковых баночек, фляжек, баллончиков, ни „трупиков“ детских игрушек, ни иного современного мусора — только дерево, только его сохлая, ароматная плоть. Не потому ли костер отшельника остался в моей памяти каким-то жертвенным алтарем, чадящим благовониями и озвученным „органической“, как бы тоже деревянной, из порожней палисандровой ветви выдуваемой, музыкой…

Ветер налегал от костра в нашу сторону, насылая дым и уже не просто звуки, но какую-то определенную стройную тему, время от времени повторяющуюся, хотя и всякий раз видоизмененную, что-то утратившую и нечто приобретшую, как тот деревянный „обмылок“ в терзающих и одновременно спасительных лапах воды, не дающей этой абстрактной скульптурке исчезнуть в пучине. Мелодия, извлекаемая Пшенным из небытия, ничто мне, ранее слышанное, не напоминала, и я, не доверяя своей жиденькой музыкальной эрудиции, поинтересовался у Наташи:

— Что он играет?

— Что-то хорошее. Простенькое, радостное. Слышите, как он упорствует в повторении вот этого… — И Наташа, сложив губы трубочкой, совсем как дворовой мальчишка, посвистела, отвернувшись от ветра. — Слышите, словно улыбается… вновь и вновь?

— А чье, чье? Не припомню что-то.

— И я не припомню. Наверняка импровизирует. Он, этот Мамлеев, с четвертого курса отчислен был.

— Пшенный?

— Какой еще Пшенный?! Мамлеев, флейтист. Он в областной филармонии играл. Солировал даже. На большом, „полнометражном“ инструменте. Здесь-то у него — карманная, портативная, так сказать, „пикалка“, как он сам ее обзывает. От слова „пикколо“.

— Ну и?..

— Ну и влюбился. Вечный сюжет. В женщину, которая поманила. Поманила… и тут же отвернулась. Бывает так: проснулось что-то в поскучневшем сердце дамочки, взорвалось что-то, молния какая-то прошила его — и погасла тут же. После, как ни пытается дамочка воскресить в себе эту вспышку, ничего не выходит. А Мамлеева этой молнией приварило к той дамочке, к образу ее… призрачному, фальшивому.

— Ну и что же дальше?!

— Стал жить… в плену образа. И естественно, выпивать начал. Что еще дальше бывает… со слабыми людьми? Особенно тут, на окраине России. Опустился. Окунулся в среду бичей. В итоге — человек из девятнадцатого века. Беглый крепостной музыкант. Только барыня, которая Мамлееву вольную не дала, — не помещица какая-нибудь, не графиня-княгиня, а всего лишь жена одного здешнего сахалинского доктора. Не доктора наук, а хирурга, который однажды в компании местных интеллигентов, за праздничным столом, предложил Мамлееву операцию на сердце. В том смысле, что-де излечит Мамлеева от его безнадежной любви — оперативным путем. А Мамлеев сам распорядился: не стал клянчить сочувствие, надоедать дамочке — запил. Ушел в „живые трупы“, в другую среду окунулся. В „четвертое измерение“, как теперь говорят, ежели на четверых соображают.

— А почему он… ну, как бы не очень похож на музыканта? Почему лицо у него простоватое, деревенское?

— Деревенское? — удивилась Наташа. — А мне его лицо не кажется простоватым. Простое — да. Ни сельское, ни городское — чистое лицо. Без ядовитых примесей века.

Ветер, отгонявший, теснивший от костра шорохи наших шагов, оберегавший музыку Пшенного от мусора посторонних звуков, внезапно, словно поперхнувшись, перестал дуть, на короткое время сник, но этого было достаточно, чтобы Пшенный-Мамлеев отстранил от своих напряженных, „трудящихся“ губ дырчатый инструмент и неприязненно насторожился. Музыка, вылетавшая из флейты, погасла, как пламя на вершине свечи.

Ступив из набрякших сумерек в сияние, нимбом исходившее от костра, мы наконец обнаружили себя. Узнав Наташу, Пшенный обрадовался и тут же омрачился, завидев меня. Лицо этого человека, при всей своей внешней аляповатости, как и всякое лицо творчески воспламененной натуры, неумело защищалось от смены событий, явлений, даже не пытаясь маскироваться под личиной равнодушия или хотя бы сдержанности.

— Извините… — виновато улыбнулась Мамлееву Наташа, с трудом пропихивая через сыпучий, подсохший возле костра песок колесное креслице с задремавшим Колей-Женей. — Мы… погреться немного. Можно?

Мамлеев заторопился, широко взмахнул руками, приглашая к костру, будто к столу, накрытому в тронном зале рыцарского замка.

— Это… в-вы? Простите, зазевался. Располагайтесь! — метнулся Мамлеев к Наташе, а мне даже руку протянул. Для пожатия. Вот те на… Как трогательно. Захотелось, кроме шуток, церемонный поклон отвесить. Не из протеста — из чувства благодарности. За приобщение к чему-то нездешнему, негрузчицкому, несовременному даже, насланному на души наши из предыдущих, „исторических“ восторгов, владевших людьми в определенной, возвышенно-театральной обстановке. А все — музыка!..

Но вместо изжитых людьми нашего века салонных жеманностей с языка моего слетели заскорузлые словечки, взращенные „суровой действительностью“:

— Учтите, мы здесь ни при чем: потащились на вашу флейту, как крысы… Помимо воли. Кстати, мы так и не определили с Наташей, что вы играли? Мелодия вроде бы знакомая… Волнует, навевает… А вот — чья? Какого-нибудь старинного Глюка или Генделя с Гайдном?

— Почему же непременно на германскую букву „Г“? Старинное — почему? — опустил глаза „долу“ Мамлеев, ковыряя носком полуботинка припорошенный пеплом костра песок.

— Это ваша музыка! — хлопнула в ладоши Наталья. — Угадала?

— Необязательно… моя. А может, Изряднова? Слыхали про такого гения? Композитор Вилен Изряднов. А вещица называется — „Забыты в бурьяне“.

— „Забыты в бурьяне“? — переспросил я, начиная почему-то волноваться.

— Да, именно так. Забыты в бурьяне. Те, которые любили, ликовали, глазами светились. Одним словом — про любовь музыка. Про любовь, которая быльем поросла. Сколько ее там, любви этой, вспыхнувшей и тут же погасшей, несостоявшейся? До времени угасшей… Миллиарды! Васильков, ромашек, гвоздичек нерасцветших. Трава, одним словом, бурьян. А в нем — надежды, мечты, страсти… Вот послушайте! — Мамлеев поспешно приставил флейточку к губам, держа ее бочком, раза два поцеловал ее порывисто и, привычно нашарив губами отверстие, заиграл. Заиграл не то чтобы старательнее, нежели прежде, когда пребывал один на один с морем, песком, огнем, небом, уже продырявленным первыми звездами, — нет, заиграл он, пожалуй, несколько нервнее, истеричнее, судорожнее, с приливом чувств новых, неизведанных, но — в смешении с достоверностью чувств прежних. И я перестал наблюдать его как живое, конкретное существо по фамилии Мамлеев, по прозвищу Пшенный, потерял его из виду, такого внешне случайного, неубедительного, круглолицего, в ватнике, в сереньких „бумажных“ брючатах, задранных над парусиновыми полуботинками столь высоко, что подавали мысль о некоем юродстве, блаженности, неприкаянности их владельца. Я слышал… нет — видел музыку. Только ее. Одну. Закипевшую в моем мозгу видением всеобщей человеческой любви, раздробленной на мириады Любовей, на бесчисленное количество восторгов, вздохов, слезинок, непроросших зерен, невостребованных упований, недоданных надежд.