Изменить стиль страницы

Огромное пространство — не жизни живой, но жизни вечной, всеобъемлющей — увидел я перед собой; не землю, не море, а гораздо более „пространственное“ видение, этакую долину небытия, и на ее просторах — беспрерывно гаснущие огоньки: отслужившие свое „законные“ браки, порочные, мимолетные связи, испепеляющие плоть и возвышающие дух союзы — блистательную россыпь чувств, уходящих в песок, в бурьян, в крапиву и лебеду равнодушия природы. Сколько их там, мерцающих и тут же меркнущих, под слоем времени и старой травы, ставшей подзолом, почвой, „культурным слоем“, — забытых изжитых встреч, неуемных страстей, нежных взглядов, разрывов, позывов, оскаленных инстинктом, печалей неповторимых, иллюзий невоскресимых, сколько их там истлело, исторгнутых в немоту вечности?

Так неужели ж и моя несчастная, терпеливая, однобокая страсть, любовь-инвалид, неужели ж и она присоединится к тем, остальным, забытым в бурьяне?

Возле костра, оцепеневшие от наркотической, заклинательной музыки Пшенного, проторчали мы с полчаса. Коля-Женя, убаюканный звучанием флейты, спал, как говорится, без задних ног. Спохватившись, Наташа заспешила в поселок. Толкать кресло-коляску вызвался я.

Пшенный остался у костра. У него были свои соображения, своя жизнь, а значит, и свое время, соответствующее времени всеобщему только формально.

— А помните… Мамлеев называл автора музыки — Изряднов?! — старалась перекричать вязкий шум прибоя Наташа, догонявшая коляску. — Такая фамилия у хирурга! У того самого, который хотел вырезать у Мамлеева… любовь из сердца!

Поселок встретил нас бодрящим светом лампешки, одиноко поскрипывавшей под эмалированным абажуром на вершине бетонного столба. Основное, более кучное собрание фонарей поселка концентрировалось на территории погрузочно-разгрузочной конторы: возле пирса, складских помещений, дырявого забора, окольцевавшего „территорию“ и наполовину подмятого наступающими, подвижными песками.

На площадке перед клубом, недавно установленный, желтым металлическим светом обливал унылые пески модерновый светильник. Мероприятие в клубе только что завершилось. Народ молча уходил в одном направлении — в сторону общежития.

Возле клубного крыльца ласково урчал неразношенным, молодым двигателем белый „рафик“. Хлопнула дверца, и тотчас из-за машины выбежала… Юлия! Завидев меня, запряженного в детскую коляску, остановилась, как на столб налетела. Голова отпрянула, волосы, перетянутые лентой, взметнулись вверх, бронзово переливаясь в тяжелом химическом свете, ниспадающем от светильника. Спасительная улыбка, прозрачной вуалькой брошенная на лицо, не могла скрыть Юлиной растерянности.

— Т-ты?! Венечка?.. Надо же. Еще секунда — и мы бы… уехали.

И тут я малость сплоховал. Струсил элементарно. Замельтешил, задергался. Юлина власть надо мной начала действовать. Коляску от себя отпихнул. С Наташей не попрощался. Речь у меня на какое-то время отнялась. Сердце куда-то на дно живота шлепнулось. Во рту пересохло. Под мышками — отсырело.

— Не ожидал? А я теперь… жуткий общественник! От общества „Знание“ — лекции читаю. У меня знаний много накопилось, понимаешь, Венечка? Через край выплескиваются. Вот я и… делюсь, не жадничаю. У всех остальных „училок“ — еще каникулы, а я уже работаю. Проповедую. Думала, что ты в зале притаился. Для тебя старалась. А ты… в няньках, оказывается.

— Я музыку слушал… Свирель! То есть… флейточку такую маленькую. Там, на берегу, у костра.

Юлия не стала расспрашивать, какую такую музыку я слушал. Она молча взяла мои помертвевшие от страха, „опавшие“, будто листья, ладони, поднесла поближе к своим губам, глазам, помяла, потеребила, прошептав: „Мозоли у Путятина… настоящие мозоли…“ И тут же отказалась от этих ладоней, отшвырнув их легонько, но решительно.

В окнах маленького автобуса, как в большом „елочном“ китайском фонарике, вспыхнул свет. Раздался вежливый, писклявый сигналец: это водитель поторапливал Юлию с отъездом.

— Ну… меня зовут. Скажи… ты меня уже забыл? Как ты тут вообще?

— Ты что?! — кинулся я к ней, пытаясь удержать. — Ты разве не ко мне приехала? Какие лекции, какое „Знание“? — спохватился я, избавляясь от страха.

— Лекция на тему „О добровольном сумасшествии“.

— Это ты надо мной, что ли… посмеиваешься?

— Нет. Это я о пьянстве.

— Послушай, через месяц я вернусь. Давай все-таки вместе… попробуем?

— Чего попробуем-то? Мало мне одной печали… Ты ведь домой настроился, в Ленинград? Умница, соображаешь еще! Я всегда верила, что Путятин хоть и чокнутый, но его бог спасет. В последнюю минуту.

Юлия клюнула меня губами в переносицу. Метнулась к „рафику“. Уехала. И тут я заозирался: никого из живых людей возле клуба не осталось. Но я ошибся. От столба, на котором неслышно пылал городской, нездешнего предназначения светильник, отделилась фигура человека. Приглядевшись, я узнал прыщавого Салфета. Вечно разгоряченная физиономия этого типуса помимо своего нутряного, болотного свечения излучала сейчас нескрываемое любопытство.

— Ну даешь, Фитиль! Эта… в джинсах — знакомая, что ли? Лекторша. Думаешь, не видел, как она к тебе кинулась… лизаться? Ну Фитиль, ну тихое болото! Вот они где, черти-то, водятся!

— Почему, собственно, Фитиль? Тощий, что ли? Слабак, да?

— A-а… Все так: Фитиль да Фитиль! А ты что же — обижаешься? Прозвали, значит, признали. Меня другое волнует: такая фройлина пожаловала! И к кому?! К Фитилю… К нашему брату, одним словом. Вот что меня нервирует в данный момент. И даже вдохновляет на трудовые подвиги. Стал быть, не все потеряно: ежели к Фитилям такие феи заявляются. Почему бы им еще кое к кому не заявиться? И все чирикала, домогалась у всех: Путятина ей, Вениамина — вынь да полони»! Спросила бы чего полегче — фамилии помнить…

А чуть позже, перед самым выходом в ночную, в бараке произошло это отвратительное и вместе с тем восхитительное событие, запавшее мне в душу, выражаясь литературно, как песчинка в раковину моллюска, из которой впоследствии образовалась жемчужина… надежды. И за перо-то я взялся, если быть откровенным, благодаря этой песчинке, основавшей в моем мировоззрении жемчужину веры — веры в победу добра над злом.

Я уже говорил, что пересменка в тот вечер из-за клубного мероприятия отодвинулась на четыре часа — в ночь. Люди, сбитые с привычного ритма, чувствовали себя малость не в своей тарелке. А здесь еще тема лекции — больная, кровная, касающаяся мозгов и печенки любого-каждого. Последние полчаса перед уходом на пирс тянулись особенно долго, томительно. Многие прямо в брезентухе валялись на коечках, держа в руках рукавицы и противопыльные шлем-накидки.

И тут как-то слишком неожиданно, слишком пронзительно заиграл на своей пикалке Пшенный. И заиграл он, надо сказать, не очень-то серьезно, пожалуй, даже с юмором заиграл, с некоторой ухмыльцей. Прежде-то он никогда ничего подобного себе не позволял, обходился исключительно строгим, предписанным флейте, классическим репертуаром. И вдруг… «Здравствуй, моя Мурка!» Известный некогда блатной мотивчик довоенных времен. А вслед за этим — целый набор популярных в свое время вещиц определенного пошиба, родственного «Мурке».

Скорее всего, причиной скандала, начавшегося вслед за этим, послужил именно этот резкий, молнией полоснувший барачную атмосферу переход от классики, к которой все уже притерпелись, с которой свыклись и смирились, к чему-то дешевенькому, доступному, фривольному, пьяненькому, свойскому, как бы переход от первого ресторанного блюда, скажем бульона с гренками, сразу к вульгарному столовскому киселю, минуя связующий эскалоп. Или еще: переход в разговоре от строгих официальностей на матерщину, минуя связующий, ни к чему не обязывающий треп.

Обыкновенно Пшенный играл в сидячем положении. Сядет на коечку, расставит ноги пошире, локтями в ляжки себе упрется, голову опустит и пиликает. А сейчас, в ожидании ночной смены, он, как и все, полностью экипированный, в брезентухе и кирзачах, плашмя лежал на койке вверх животом и бодренько, а стало быть, язвительно, с неуместной залихватчинкой наигрывал одну за одной «хулиганские» мелодии, будто денежную мелочь, стершуюся от «обращения», в кармане перебирал.