Изменить стиль страницы

— Разъехались?

— В основном — разлетелись, на тот свет.

На станции узкоколейки, откуда я в Юлин городок с побережья уезжал, повстречался мне Пшенный, то есть Мамлеев. Правой рукой держал он упершийся в подмышку блок папирос.

— Вот, отрядили бригадой за «Беломором». На станции в ларьке ленинградский «Беломор», — смущаясь, как бы оправдывался передо мной Мамлеев.

— До свидания, Мамлеев. Я уезжаю в Ленинград. Мне очень приятно было с вами познакомиться.

— С нами? С кем это?

— С тобой, Мамлеев, и с твоей флейтой. Может, сыграешь напоследок? Что-то не слыхать тебя давно, игры твоей… Отрывочек хотя бы. На добрую память. Подаришь? Из этой самой пьески… Ну, как ее? «Зарыты в кургане», что ли? У костра исполнял…

— «Забыты в бурьяне»?

— Во-во!

— Не могу. — Лицо Мамлеева поблекло, словно промерзло мгновенно до костей. — Украли у меня инструмент.

— Кто же это?!

— Ясно… кто! Кто зубы об нее обломал, тот и украл.

— Салфет?! Вот поганка…

— А и… правильно! — выдохнул всей грудью Мамлеев. На лицо его вернулись сперва веснушки, затем и розоватость простодушия щеки окрасила. — Кому здесь играть? Кого — веселить? Люди — не змеи, чтобы их таким способом успокаивать. Людей музыка раздражает. Для такой музыки специальные условия нужны, в которых эта музыка ласкать душу будет, как сон, как мечта. А здесь — раздражает. Больно от нее здесь. Одни — терпят, другие, как Салфет, кидаются на нее. Ну да и бог с ней, с музыкой, — улыбается наконец Пшенный, пожимая мне руку.

«Комета» отходила на материк завтра утром. На посещение Юлии, на окончательное выяснение отношений, на последнее прощание с ней имелось у меня в запасе часов двадцать времени. Не так уж и мало, если прощание это получится тягостным, безнадежным, но и не так много, если Юлия, в который раз, попытается поиграть со мной в «кошки-мышки»: отпустит из лапок, отвернется даже, а в последний момент, когда свободу почуял и прочь изготовился шмыгнуть, возьмет и зацепит опять… единственным коготком (остальные — поджаты), единственным, однако острым, как рыболовный крючок.

Забравшись в шаткий, как джонка, пассажирский, японского происхождения вагончик узкоколейки, ринулся я навстречу судьбе, загадав: если, при виде меня, в первую же секунду Юлия не улыбнется — ни слова не говоря, разворачиваюсь и ухожу от ее дверей уже навсегда.

* * *

На звонок открыла мне Евгения Клифт. Я ее не узнал. Она была в строительной оранжевой каске, в черном хлопчатобумажном комбинезоне, помеченном пятнами ржавчины, масел, мела, кирпичной пыли. Лицо, будто в веснушках, в мелко разбрызганной краске. Натуральная прорабша. Ничего от вызывающе-томной поэтессы.

— Тс-с! — приложила Евгения палец к своим сведенным тревогой губам. — Юлия умирает. То есть — может умереть. В любую минуту. Наглотается снотворного и… Я — караулю. Мне Юлия на объект позвонила, в прорабскую. Попросила снотворного достать. Пачек пять. Ну, я и… примчалась… в чем мать родила!

— А что… почему — снотворное? Вы — серьезно или развлекаетесь?

— Непомилуев погиб.

— Это почему же?

— Не говорите чепухи. В его-то условиях, мало ли? В трещину во льдах провалился, белый медведь скальп с головы снял, нога у самолета отлетела при посадке. Подробности — позже. А в телеграмме — печальный факт. Вот что, Путятин. Вы не ломитесь к ней. Пройдите на кухню. Обождите. А я спрошу. Только учтите: не до вас ей. Она ведь думала, что Непомилуев бессмертный. Как вечные льды в Антарктике. А он — бац! — и обломился. В океан забвения рухнул. Чтобы растаять без следа. Ощущаете, какие мощные стихи могут родиться… из этой ситуации?

Евгения Клифт, сняв с головы каску, поставила ее на стол, как кастрюлю со щами.

— Сидите тихо. Я сейчас! — проскользнула Евгения в комнату.

Не знаю, сколько прошло времени до возвращения прорабши на кухню — час, минута, вечность, — все это время видел я почему-то перед собой бескрайнее «белое безмолвие» и тощую, скрипящую на морозе фигурку Непомилуева в унтах, удалявшуюся от нас в еще более бескрайнюю вечность. Не Юлию — беспомощную, несчастную, осиротевшую, но исключительно мужа ее, отшельника добровольного, человека, бросившего вызов равнодушию Севера, схожему с бездушием космическим, наблюдал я в сердце своем.

Наконец разрешили войти к Юлии.

В комнате было много цветов. С десяток букетов. Тепличные розы, гвоздики, хризантемы, астры и еще что-то мелкое, позднее, как большинство северных цветов, не имеющее запаха. Впечатление такое, что в комнате притаился покойник. Его-то и обложили, обставили цветами. Цветы ударили по глазам, и я не вдруг обратил внимание на Юлию, на губах которой, прыгающая, трепещущая, словно бабочка, пригвожденная булавкой (для коллекции), встречала меня… улыбка! Да, да, улыбка, на которую я загадал и от которой сейчас убежал бы куда глаза глядят. Лишь бы не трепетала она так кричаще, лишь бы выдернули из нее… булавку непомилуевской гибели.

— Вчера был праздник, — резанула воздух прокуренным сопрано Евгения Клифт. — День рождения Юлии. А сегодня…

«Ах ты черт! — ругнул я себя неотчетливо, так как думал сейчас о другом. — Забыть день рождения Юлии…»

В центре стола, утопая в цветах, лежала телеграмма. Голубая, веселая полоска на казенном бланке означала «срочность» документа. Никто не указывал мне пальцем или глазами на страшную бумажку, однако я тут же выделил ее из множества мелких предметов, населявших комнату Юлии.

— Можно? — потянулся я к телеграмме.

Никто не ответил мне. Посмотрев на Юлию, полулежавшую на тахте, в подушках, завернутую в какой-то светлый, серебристый, словно заиндевевший, халат, я вдруг не обнаружил в ее глазах прежней «лунности». Глаза горели… нет, вовсе не мукой, а скорее — азартом, азартом хоть и ужасного, но все же приключения! Они как бы говорили: видите, каким бесподобным событием я обладаю?! Сейчас я умру, вспыхну, истлею на этом огне, в этом азарте, но я — жила! Я любила не так, как все. У меня все немножечко сверх того, нежели у вас, Венечка, нежели у вас, Женечка. Так что грейтесь, прошу, питайтесь моим огнем. А заодно — вздыхайте, сочувствуйте, телеграммы трагические читайте, но ни на секунду не забывайте, что все это — мое, и прежде всего беда — моя. Неповторимая, сладчайшая, как запах цветения миндаля, родственный запаху цианистых соединений.

В депеше, которая, как ни странно, отдавала землепроходческой экзотикой из «библиотечки приключений» и по содержанию своему явно была повторной, сообщалось:

«Связи неполучением от родственников Непомилуева подтверждения на организацию похорон тело покойного предано земле на острове N-ский. Координаты острова можно уточнить институте Арктики и Антарктики. Примите еще раз искренние чувства соболезнования. Начальник…»

— Вот, Венечка… как уходят из жизни красивые люди, — заговорила Юлия, и я понял, что голос у нее остался прежним, дыхание — бывшим, то есть ровным, кровообращение — неизменным. И где-то обрадовался этому: человек, которого я не просто измыслил, но постоянно носил в себе, как… мозг, печень или сердце, продолжал существовать, произносить слова, вдыхать в себя воздух планеты — общей для нас матери и… могилы.

— Ты, Венечка, поезжай теперь к себе, в Ленинград. Пора тебе новую жизнь начинать. Потому что страничка перевернулась. Ветром ледяным подуло с Арктики… Страничка и перевернулась. Денег тебе на дорогу дать? Взаймы, дурачок?

— У меня есть деньги.

— Знаю. Я ведь так предложила. Из вежливости. Когда я в порту была… ну, с лекцией — я ведь сразу не уехала, а долго еще за тобой наблюдала, Венечка, со стороны. Целых полчаса наблюдала, разглядывала вас тайком. Когда вы там муку разгружали, ночью. Скажи, пожалуйста, а почему вы бегали как ненормальные? С мешком на плече?

— Так принято.

— А мне показалось, что вы с ума сошли.

И тут я про «кометный» билет вспомнил, до города Николаевска-на-Амуре. Про картонный прямоугольник, который у меня в кармане лежал и, постепенно как бы раскаляясь, начинал прожигать мне одно местечко, где, по непроверенным данным, у человека находится совесть.