Изменить стиль страницы

Анастасия повела меня на кухню и возле заполненной, взявшейся мелким, низкорослым парком ванной начала меня раздевать. Я в ужасе замер, парализованный ее уверенностью.

— Ты, Вениамин, не удивляйся. Я тебя вымою. Просто вымою, как котенка. В дороге ты навалялся по разным углам. Вот я тебя и вымою. Для чистых простыней.

— Не говори…те глупости, Анастасия! Что я сам, что ли, не смогу помыться?

— Сможешь. Только я тебя… ну как мама, понимаешь? Ты небось забыл, как мама тебя мыла? Вот я и напомню. Спасибо потом скажешь. Я и мужа своего мою. Да, забыла тебе сказать. Я ведь к мужу своему ездила на Восток. Он у меня срок отбывает. Навещала. Я к нему часто езжу. Иногда издали рукой махну — и назад. Иногда свидание разрешают.

— Он… что же у вас?..

— Человека зарезал.

— Как?!

— По глупости. Да и не до смерти. Горячий больно. Вот и схлопотал. Один пижон курортный не так на меня посмотрел в Гаграх. Муж у меня кавказец, с гор, дикий. А главное — молодой очень. Моложе меня. Я его два раза в неделю мыла. Вот в этой ванной. Знала бы — каждый день мыла из рук бы не выпускала.

— Ну вот что. Если желаешь, чтобы я помылся, — закрой дверь. С другой стороны.

— Как хочешь, дурачок.

Приняв ванну, размякнув и осоловев, решил я тут же, безо всякого чаепития, зарыться под одеялом в мягкую бескрайнюю тахту и благодарно уснуть. Не тут-то было. Чай, ароматный, на каких-то травках восточных, из дорогой фарфоровой чашечки влила в меня Анастасия так нежно, так вкрадчиво — попробуй откажись. «Да и то, — решил я, „на лету“ засыпая, — от мытья отстранил чудачку, так уж пусть чаем своим руководит, кейфует». После чая, со слипшимися глазами, понесло меня к тахте, в сон, и тут — новый поворот: Анастасия меня, вместо тахты, на раскладушку кидает! Правда, перед этим на раскладушку пуховик кладет, белье чистое, от крахмала потрескивающее, стелит. Падая в раскладушку, успеваю подумать: «Чего это она? Вот чокнутая. Мыть собиралась, а на мужнину тахту не положила».

Уснул я мгновенно и столь же мгновенно… проснулся. Не от шума или там от прикосновений посторонних, нет. Проснулся я от далекой, просачивающейся откуда-то из-за стен здания, музыки. Вернее — звучания все той же, сопутствующей мне в странствиях земных, свирели.

Долго я так пролежал с открытыми глазами, не шевелясь, боясь спугнуть ставшую для меня священной музыку жизни, жизни, несущей меня на руках своей мудрости, своей доброты, своей неугасимости; лежал затаившись, но, видать, и Анастасия не спала, потому что стоило мне поотчетливей вздохнуть, как раздался ее грудной, матерински бесцеремонный, успокаивающий голос:

— Это Натальюшка плачет. Ребеночек. За стеной. Она всегда так плачет… будто дудка поет. Не круглые сутки — круглый год плачет. Как родилась, так и не перестает. Должно быть, у нее что-то болит. Врачи проверяли — ничего не нашли. А она все поет. Значит, другая болезнь. Не врачебная.

И как только я уяснил, что звучит именно ребенок, что излучает эти печальные нотки живая человеческая душа, — сразу же и успокоился. И уснул.

Проснулся при тусклом солнце, запутавшемся в обрывках дождевых облаков. Анастасии в комнате не было. Ополоснув глаза и приодевшись, дрожащей рукой взял я свой похабненький портфелишко и почему-то на цыпочках направился из квартиры по галерее — ко вторым, «запорным» дверям, защелкнутым, как выяснилось, на «французский» замок и отпиравшимся изнутри поворотом ребристой головки влево. Плотно и почти бесшумно притиснув за собой дверь (замок весело щелкнул!), выбрался я на лестницу и все так же сторожко, на полусогнутых, с телом, налитым азартом игрока, сорвавшего приличный куш и сейчас, покуда остальные участники игры заняты кто чем, уносящего ноги подобру-поздорову.

До отхода дневного «сидячего» имелось у меня в резерве два-три часа столичного времени. Благодаря метро можно было многое успеть: на Красную площадь или на Ваганьково кладбище — к Есенину (а заодно и к Высоцкому). Дождя над Москвой уже не было. Его разогнал ветер, который шатался по арбатским переулкам, будто подгулявшая молодость, срывал еще здоровые зеленые листья (те, уставшие, пропитанные осенней желтизной, валялись в ногах у пешеходов, прилипшие к необсохшему асфальту).

И тут я вспомнил, что где-то здесь, в переулках Старого Арбата, жила поэтесса Марина Цветаева, стихи которой любил не меньше (немножко по-другому любил), нежели стихи моего кумира — Александра Блока. Достав из портфеля голубенький сборничек Цветаевой и держа его, как «документ», я не стесняясь начал расспрашивать встречных: не знает ли кто, где… ее дом? То есть — где она жила в свое время? Но мне, вероятнее всего, попадались люди, интересовавшиеся в жизни чем-то другим, или такие же, как я, приезжие дилетанты. Я считывал с угловых домов названия улочек, как будто названия эти могли подсказать, намекнуть мне своими словесными сочетаниями нечто цветаевское.

А затем глаза мои уперлись в знакомое: «Староконюшенный переулок». И в памяти моментально всплыл «неудачный», изживший себя адресок, который вручила мне Евгения Клифт, наверняка не бывавшая в Москве целую вечность. Невольно я стал отсчитывать дома, приближаясь к тридцать первому номеру, чтобы еще раз, уже при солнечном свете, убедиться… в «тщете всего земного».

Особнячок с мезонином действительно пустовал. Парадная, с переулка, дверь его была заколочена. Однако в сознании моем тут же всколыхнулся призрачный всполох света в мезонине, явившийся мне ночью, в такси. Обойдя строение, очутился я в запущенном, неплотно огороженном дворике. Задняя дверь дома поскрипывала на ветру, не только не запертая, но едва держащаяся на единственной, старинного литья петле-навесе.

Металлическая лестница с чугунными решетчатыми ступенями и деревянными перилами, частично резными, частично — с грубыми вставками, привела меня к последней чердачной двери. На обросшей пылью двери, потерявшей не только окраску, но и лицо предмета, причастного к жизни, длительное время лишенного прикосновений человеческих рук, сохранялся чумазый барельефчик, изображающий цифру «7». Нажимаю на граненую медную ручку, но дверь не открывается. Она лишь издает стонущий, жалобный звук. И сразу же из-за двери спрашивают:

— Кто там?

— Простите, но у меня… адрес. Записка с адресом. Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.

— Сейчас открою. Сегодня ветер ужасный. Вот я и заперся. Чтобы дверью не хлымдало. И чтобы насморк не подхватить. — Голос пожилого мужчины, суетившегося за дверью, не был испуганным или раздосадованным. Он был радушным. Казалось, человек, содержавшийся в мезонине, приятно взволнован тем, что его посетили, вспомнили, откопали и через секунду-другую извлекут на свет.

— Здесь не освещается… Пообрезали проводку, — произнес человек из глубины черного прямоугольника отверстой двери и тут же ступил мне навстречу, оказавшись этаким румяным, сдобным колобком в широченных костюмных штанах, державшихся на красных подтяжках, и в черной «фирменной» рубашке, усыпанной медными кнопками, вдобавок — с погончиками. Лицо радушное, обтянутое чистой, ну просто юношеской кожей без морщин и старческой тусклости. Волос на голове немного, буквально — несколько штук, и лежали они поперек черепа плотно, послушно, как приклеенные.

— Вы не из милиции? — улыбнулся «колобок».

— Да нет… Я… у меня забавная история.

— Забавная? Тогда пройдемте вглубь. В моем возрасте сквозняки опаснее… несвежей пищи. Финогенов! — протянул он мне теплую, этакой оладушкой, мягкую ладонь.

— Вениамин.

— Вот и славненько…

Финогенов медленно прикрыл истерично заскулившую дверь. Стало темно. Как ночью на юге. Отдельные вкрапления дневного света, пробивавшиеся снаружи дома, напоминали небесные звезды, постепенно становившиеся крупнее и ярче. И тогда Финогенов потянул на себя створку еще одной, теперь уже внутренней двери, и мы очутились… не в комнате, а в том, что от нее осталось, в ее остове, в воспоминаниях о ней. Одна из стен комнаты, трухлявая, в перекрестьях лучины, ранее удерживавшей на себе штукатурку, была основательно проломлена, и в ней зияло мрачное отверстие с неровными рваными краями. В отверстие, если пригнуться, можно было запросто пролезть.