Изменить стиль страницы

— Думаете, ломом старались? — указал на отверстие Финогенов. — Ничего подобного. Сейчас любой человек, занимающийся спортом, не говоря о каратэ, одной левой присобачит не задумываясь. Так что же у вас за история забавная? Обожаю «истории». Они — драгоценные камушки прошлого!

В двух словах поведал я Финогенову о том, как снабдили меня устаревшим адресом. Финогенов выслушал серьезно, а затем, указав на валявшееся в углу безногое, этакая подушка с подлокотниками, накрытое свежей газетой кресло, произнес торжественно:

— Присаживайтесь!

Далее Финогенов бережным движением рук закрыл створки мезонинного окна, выдвинутого из общей конструкции дома, как некий, давно немытый, заскорузлый глаз, смотрящий в мир сквозь мелкую клетчатку рамы.

— Вам наверняка хочется узнать, не квартировал ли я прежде в этой развалюхе? Отвечу отрицательно. Разочарую. Я, знаете ли… старьевщик. Да, да! Коллекционирую… прошлое. Хотел сказать «хлам», а язык-то и не повернулся! Александр Македонский или какие-нибудь инки-ацтеки, Вавилон, Эллада, Древний Рим, скифы, да хотя бы и наше родименькое, какой-нибудь медный пятак екатерининских времен — разве это хлам? Это — прошлое. Которому я поклоняюсь, которое исповедую, которым живу. Естественно, в духовном, если хотите, эстетическом плане. Так что сразу и договоримся: примете за ненормального — не обижусь. Попытаетесь обидеть силой — сдачи не дам. Не потому, что непротивленец, а потому, что страдаю одышкой.

Нерешительно опустился я на газету, покрывавшую доисторическое сиденье, и тут же забеспокоился:

— У меня билет на дневной поезд до Ленинграда. Так что извините… Рад был познакомиться. Боюсь опоздать.

— Куда опоздать? Эх, молодежь, молодежь… Все мы едем. В одном направлении. А точнее — в прошлое. Вам кажется, что вы в Ленинград направились, а на самом-то деле не туда. Точнее — не только туда. А — и прежде всего — в прошлое. В прошлом — все! В будущем — неизвестность. Неопределенность. То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Прошлое богаче будущего, хотя бы уже потому, что в будущем нет прошлого. Ни одной секундочки самостоятельной, неповторимой, откатившейся, ни одного цветка осыпавшегося не повторится; ни одних глаз закрывшихся… не открыть в будущем. Ни Пушкину больше не бывать, ни Шаляпину, ни Стеньке Разину, ни Сократу, ни Юре Гагарину. В прошлом все они. И потому в прошлом все, в будущем — ничего. Пока что — ничего. До сей, глотаемой нами, секунды. Потому что до сей секунды его и нету. Будущего-то… Не наступило. Хотя и неизбежно будто бы наступит. Как вы думаете, Вениамин, наступит?

— Наступит.

— И я так думаю. Надеюсь, по крайней мере. Верую в это. И все же оно, будущее, — всего лишь наше предположение, пожелание, если хотите. А прошлое — вот оно! В настоящем. И креслице это, и черепок фарфоровый, и пыльца дремучая… Наяву!

— Значит, настоящее — превыше прошлого?

— О настоящем поговорим потом. В будущем. То есть когда оно станет прошлым. Договорились?

Поначалу, сидя в останках кресла, я еще улыбался. Затем у меня затекла поясница, и я, расслабившись и протянув ноги далеко вперед, решил поразмыслить: уходить мне сию минуту или же с полчасика попребывать в этом пыльном «прошлом»?

«Колобок» откатился от окна к зияющему в стене пролому, продолжая что-то вещать, размахивая короткими, сдобными руками, а я невольно прислушался… к себе, ища опровержений финогеновскому «оптимизму», основанному на превосходстве прошлого времени над временем остальным. И тут же устрашился правдоподобия «колобковских» истин. Был я, по молодости своей, а главное — по невежеству своему, весьма ошарашен логикой старьевщика. Оглядываясь на время, чувствовал, что боюсь его и не знаю его, как не знаю арбатского адреса Марины Цветаевой. «Вот и Юлия… — размышлял я. — Она уже — в прошлом. В будущем ее уже не будет. Даже если увижу ее опять, что весьма вероятно: не станет она доживать свой век на окраине страны. Значит, и любовь моя к ней — в прошлом? Тогда и впрямь — цены ему нет… прошлому».

Финогенов все говорил о каких-то коллекциях, о шедеврах живописи, которые будто бы найдены любителями старины на помойках, о собранных по крупицам и черепкам дивных вазах, о воскрешенных по шестеренке-винтику каминных часах, реанимированных вольтеровских креслах, ларцах, подсвечниках, о подшивках газет, изысканных им на арбатских чердаках, в которых сообщалось о тезоименитствах царственных особ, смерти Льва Толстого, о начале первой мировой войны и передаче всей власти в России — Советам.

* * *

В «сидячем» поезде Москва — Ленинград люди ехали в затылок друг другу, молчали, вели себя сдержанно, даже отчужденно, замкнуто. Не было среди пассажиров той милой семейственности многодневного сибирского пути, пути-жития, уютного и основательного, как межпланетный перелет. В «сидячем» большинство людей уткнулось в печатную продукцию, в кроссворды и «происшествия», потому что смотреть в окно «на природу» мешала бешеная скорость: все там сливалось, смазывалось, раздражало зрение и мозг, вызывая в человеке легкое «помутнение» и тошноту.

С величайшей нежностью вспоминал я, упершись подбородком в собственную грудь, и хлопотливого, наивнейшего старика Чаусова с его бутербродом, подсунутым как бы невзначай, и тертого, но открытого, внимательного сердцем Купоросова, и Анастасию «блаженную», и всех остальных — вплоть до курносого Бедолаго с его смешными словечками типа «коленкорец», «майорец», «интересен»; вспоминал и не мог согласиться с коллекционером времени, очарованным стариной, что все эти люди для меня — уже в прошлом, а значит, где-то чуть ли не в небытии. Они — во мне, а следовательно — в настоящем, в моих мыслях, памяти, дыхании, кровообращении. Это же надо ляпнуть: есть только прошлое! Да любое семечко травяное, личинка любая насекомистая, птица всякая на гнезде, человек (а хоть бы и на смертном одре!) — все-все живут будущим, предстоящим, вот-вот готовым посетить твою судьбу, после чего все изменится непременно. Будущее — наша вера. Ах ты, мышка пыльная арбатская… Забралась в свое прошлое — и довольна! А я — не хочу… Нет, не прошлого не хочу, прошлое — наша история, наше богатство — уважаю; я только не желаю абсолютной власти этого прошлого над нами. И подставляю ухо, чтобы уловить звучание грядущих ветров, пусть губительных, зато их предстоит пережить. Всей кровью, всеми клетками, насквозь пропитаться этим пока что неведомым, однако неизбежным действом по имени Жизнь. Предстоящая, завтрашняя. Прошлое — не родит, не убивает, не воскрешает. Оно лишь… волнует иногда или чарует. И то не всякого. Так я считаю, дитя настоящего.

* * *

Дома, у себя на Васильевском острове, я медленно, будто размашистый танец танцевал, продвигался от садика к садику, от здания к зданию, от дерева к дереву — как от воспоминания к воспоминанию. Затем у одной из телефонных будок опомнился и решил позвонить домой, чтобы мать к моему приходу могла прийти в себя.

Однажды утром, дней через пять после моего возвращения в Ленинград, уже успевший приспособиться к городу, к его пульсу, воздуху, времени, звучанию, выбежал я с кошелкой — хлеба и молока купить — и прямо напротив нашего дома, в сквере на лавочке, обнаружил Юлию. Видимо, она сознательно поджидала меня и потому достаточно сдержанно помахала мне рукой, подзывая к себе.

Я знал, что рано или поздно Юлия напомнит о себе. Предполагал или предчувствовал? Наверняка и то, и другое. И все же не чаял увидеть ее так скоро. Самое страшное: во мне ничего не произошло. Разрушительного. Но и окрыляющего, умиротворяющего — тоже. Ничего. Неужели — привык? Ко всему, что связано с Юлией? Как привыкают к биению собственного сердца? Я только слышал… что люблю. Всегда, неискоренимо, извечно. И не только Юлию, но все, к чему прикоснулся в жизни. Слышал немолчную свирель этого всеобъемлющего состояния любви, вопль серебристого инструмента, принадлежащего верховному оркестру человеческого бытия, слышал и теперь уже окончательно был убежден, что до скончания дней своих буду плясать под эту «дудку», служить этому оркестру бескорыстно и весело.