— Новоприходец, — объяснил Трифон. — Посадил его, сироту государеву, на землю, ныне он за меня Бога молит. Молишь, Вакора?
Вакора блёклой улыбкой не ответил — отвязался от Трифона. Имя показалось знакомым Неупокою.
— Откуда ты?
— С Шелони. За Венедиктом Борисовичем Колычевым жил.
Прошлое стискивает сердце, как похоронный звон. Ты только обрадовался бестревожной жизни, тебе напомнили.
— Добрый был у тебя господин, Вакора. Царство ему Небесное.
— В Небесном Царстве разберут его добро... А только, чаю, нас казнили да разорили за его грехи.
Жена остерегающе взглянула на Вакору. Не сильных людей она боялась, а собственные раны бередить. Трифон пристукнул посохом:
— Беседуйте, мне недосуг. Отец Арсений приставом назначен к вам на Пачковку, ты от него, Вакора, не таись.
Уловив искреннее сочувствие нового пристава, Вакора разговорился, за месяцы молчания развязал неповоротливый язык — вдруг захотелось побеседовать о наболевшем. Чужое угощение расслабляет.
Речь Вакоры напоминала движение сохи по свежему пожогу — то и дело приходилось вздёргивать держала над корягой или кочкой. Особенно когда он глухо упомянул о старшем сыне, затоптанном конями озлобленных соседей Колычева. На пепелище оставаться он не мог. Не только потому, что новому владельцу — Годунову не было дела до разорённой вотчины, — и пашня, и завалившийся двор одинаково пахли смертью. Жена, конечно, заикалась насчёт родной могилки и лёгкой жизни за государевым любимцем, — женщины, как трава, умеют и слёзной росой облиться, и снова зазеленеть на гари... Вакоре обрыдло всё. «Жизнь прахом, Бог отнял всё моё строение земное...»
Известно, дом его погубителя Леонтьева тоже был разорён. Вакора из вражьей конюшни забрал лошадь и со всей рыдающей семьёй подался на закат. В дороге или ранее созрела у него обиженная мысль — искать прибежища у немцев или в Литве. Но когда на Рижской дороге стрельцы Печорского монастыря перехватили его, Вакора примирился с тем, что Бог привёл его куда задумал.
Каким укромным, защищённым от многомятежного мира представился Неупокою двор монастыря, такой же тёплой, отгороженной от прошлого показалась Вакоре лесистая долинка речки Пачковки. На дальнем пустом починке Трифон указал ему место для огорода, избы и пашенки, выдал «на льготу» семян и делового леса. И стал Вакора жить, бросив мечтания о прибытках, только бы прокормиться до новин. Он так и своему отцу духовному сказал: «Желаю быть яко белка или птица, они же не загадывают далее весны».
Нрав человека — судьба его. Не суждено было Вакоре стать Божьей птицей. Иные думают, что запасают на седмицу, а не хватает и на два дня. Вакора запасал на зиму, вышло — с излишком на год. У него было своё понимание запаса. Он работал, как привык, и не впервые убедился, что, если сделает всё зависящее от него, а жена умно распределит полученное, прибыток непременно образуется. Правда, на первые два года Вакоре дали льготу — освобождение от податей в казну и монастырского изделья — по сути, облегчённой барщины. Так для того и дали, чтобы он вновь испытал тягу к работе и стяжанию.
Вакора часто поминал некий сарай из камня, брошенный прежними хозяевами его починка. Прилежные чухонцы использовали для хозяйственных построек валуны, собранные на пашнях, скрепляя их раствором на извести и песке, подобно замковым башням. Построить каменную конюшню нелегко, зато надолго и безопасно от огня. Вакору поразила вера прежнего хозяина в прочность владения землёй, в свою устойчивость на этой земле, равно как и бережливость его. И самому поверилось, что возле тяжелокаменной конюшни его потомственный крестьянский род укоренится, разрастётся и обогатеет. Каменная конюшня надёжней прикрепила Вакору к новой земле, чем льготы.
4
Неупокой полюбил свою тесную келью. На окончине всегда лежало несколько новых книг из монастырской либереи[9], в стенной печуре — две-три заветные. Над изголовьем ложа с набитой волосом подстилкой и шерстяным одеялом в стену был вмурован железный штырь — подсвечник. У другой стены — столик с покатой столешницей, возле него — скамеечка. На двух крюках висели запасная ряска, свитка, овчинный полушубок. Более ничего не было в келье, даже кувшина для воды: ныне ты воду отдельно от братии пьёшь, завтра — мёд!
Втайне от братии Неупокой творил так называемую умную молитву:
«Присобирая помышления и не разрешая им парить, стисни свои руки и соедини ноги ровно, и не сгибай стана, и очи смежи, и ум соедини, ум же и сердце возьми на небо...» Будто против течения выгребая, он достигал состояния, описанного Симоном Исповедником: «Стало страшно, воистину страшно, и выше слов. Зрю свет, его же мир не знает, посреди келии на одре сидя; внутри себя зрю Творца мира, и беседую, и люблю, и вкушаю, питался добре единым видением и соединяясь с Ним, небеса превосхожу!» В самые сокровенные минуты литургии не постигал Неупокой так ясно, что все сокровища человека, и ад, и рай его сокрыты в нём самом и это достояние никто отнять не может. «Что сотворит мне человек?» Но приходили и еретические мысли: есть ли Бог вне меня? Вдруг всё, что мы объединяем под именем Святого Духа, тоже заключено лишь в виде света в душе человеческой? Ведь заповедано в Писании: «Если вы скажете, что Бог на небе, то птицы небесные опередят вас; если в воде, то рыбы... Бог в нас и вне нас». Арсений выплывал из своей молитвы-размышления как из глубокого сна — в смятении, но это смятение было счастливым, вопреки остережениям обученного разума.
Чем меньше оглушают человека мелочные заботы и злоба дня, тем напряжённей занимают его вопросы духовной жизни. Арсению казалось, что вместе с его обителью весь мир безмолвно погружается в осень, сквозь её тяжкую позолоту он не слышал внешних голосов, а внутренние голоса всё требовательнее спорили о самом странном и важном для души: откуда мы пришли или приведены в этот нелепый и прекрасный мир? Что станет с нами после смерти? Что есть Бог? Тяга к духовным исканиям была в нём развита с юности заволжским старцем Власием, но в стремительном и жестоком течении последних лет могла проявиться разве излишними мучениями совести. Теперь у него были тишина, покой и книги.
В одну из них — «Диоптру» — он вчитывался с жадным изумлением, часто вспоминая почему-то (хотя какое это имело для него значение?), что её видели на столике у государя. В мнимой ясности суждений Филиппа Пустынника было какое-то еретическое очарование. Филипп задолго до Неупокоя задался целью по-своему «постичь Божественное — откуда я (Душа) пришла, и по какой причине, и кто создатель мой, и почему он поместил меня в тебе, плоти смрадной, и куда я потом пойду, с тобой наконец расставшись?». Душа, как ученица, вопрошала плоть! Арсения объединяло с автором сознание, что без подобных вопрошаний она не может жить, ибо в ней будет гнездиться подозрение, что бытие бесцельно и бессмысленно.
Краса всего живого не примиряла его с бессмысленностью, наоборот: чем краснее разгоралось бабье лето, тем жальче становилось, что каждый алый и жёлтый листик гибнет безнадёжно, навсегда. И так хотелось, чтобы твоя погибель была не навсегда! Одной привычной веры в воскресение Неупокою было мало, а в книгах он находил неутешительные ответы. Плоть говорит Душе: «Ведь ты не прежде меня возникла, но вместе со мной... Я же, когда рождаюсь, несовершенным младенцем пребываю: и ты тогда сразу ничего не можешь делать... А если какому-либо из моих членов случится погибнуть, ты в деле его снова становишься бессильной. Аще же мозг мой уязвлён будет мечом, ослеплена бываешь, немысленна и скудоумна вся! Уразумела ль ты, Душа, что без меня ты и гроша не стоишь? Ведь не в себе ты зачалась, а во мне составилась. Бестелесной Душа и бездушным тело живое не бывают...» Проклятый грек. Язвящий, безжалостный рассудок.
Судорожно листаются страницы, покрытые блёклыми завитками букв. Писец чернила делал из сажи с клеем, без закрепляющих добавок. Бедными были и заказчик, и писец.
9
Либерея — библиотека.