Была борьба крестьянского мира, чуявшего на воле свою растущую силу, с опасным соперником — монастырём, освобождённым от большей части государственных поборов. Поскольку Заварзины должны были платить за всё, что Троицкой обители доставалось даром, исход борьбы был предрешён. Воистину, по всей стране как будто шла охота с загонщиками на крестьян: где их не настигало дворянское насильство, там доставало монастырское стяжание.
Фёдор Заварзин, выбранный «излюбленным головой», усвоил воззрения своего покойного отца. Старый Заварза умер вскоре после Антония, догоняя его за последним порогом, — недоспорив, недодравшись... Разнородный и тяжелодумный крестьянский мир, уже вовсю расслаивавшийся на бедных и богатых, ленивых и трудолюбивых, способных и неудачливых, отнюдь не единодушно поддерживал Заварзина в его борьбе с монашескими притязаниями. Фёдор соглашался с Неупокоем, что крестьянам не хватает своей объединяющей веры. Учение Феодосия Косого пришлось ему по сердцу, и не одному ему. Крестьян привлекали и простота нового вероучения, и отрицание чудес и самой Троицы. Только они считали, что негоже рушить старые обряды и праздники, вводящие человека в соприкосновение с невидимым миром, а значит, помогающие глубже постичь мир видимый, живущий по своим законам, чуждым человеку. «Вишь, пузыри на мочажинах, — показывал Неупокою один старый охотник. — То явятся неведомо зачем, а то месяцами тихо. Всё — тайна, и жизнь наша тайна, и не книжникам разгадать её». Самой глубокой тайной был вечный переход живого в мёртвое и вновь — в живое, через бренную плоть разных существ, от человека до былинки. Какое учение о Троице может хотя бы слабо высветить её?
Позднюю осень и декабрь, покуда шла охота на лосей, а позже — подлёдный лов рыбы и установка ловушек на пушного зверя, Неупокой сопровождал Фёдора Заварзина с товарищами, заразившись их добычливой любовью к лесу. Тайга и сенокосы давали северному земледельцу гораздо больше, чем самые ухоженные пашни. Обычно заготовки начинали женщины и дети, целыми днями и неделями пропадая на грибных угодьях — таких просторных, что, опасаясь потеряться, не расставались с боталами-колокольцами, перезванивались друг с дружкой. Грибов, брусники, клюквы и морошки сбирали столько, что в назначенные дни к бабьему табору приезжали на телегах мужики. Покуда женщины солили, квасили, варили и сушили свою добычу, мужчины уходили по чернотропу за жирным осенним мясом (лоси, олени, глухари), а как схватывался на озёрах лёд, долбили лунки и протягивали между ними сети. Тем временем, будто нарочно всё для человека предусмотрено, шкурка у соболя темнела и густела, песец линял и покрывался снежным пухом. Корма ему не хватало, хищнику, он охотно шёл на пахучую приманку в «пасти» — чутко наживлённые колоды, брёвна, падавшие ему на головёнку, стоило тронуть ошмёток рыбы на конском волоске... И шкура оставалась целой, в отличие от беличьей, обыкновенно пробиваемой стрелой. Пороху и пищалей в лесу, конечно, не употребляли — убыточно и шумно, недобычливо.
На ночь устраивались в охотничьей избушке, до звона раскаляли камелёк, сложенный из плитняка, выгоняли чёрный дым, и тут-то начинались беседы о жизни, правде, вере в чудеса. В избушке редко собиралось человек до десяти, но Неупокой знал, что сказанное здесь будет разнесено по дальним деревням через такие же избушки в сопредельных угодьях. Поэтому он обдумывал каждое своё слово и всё старался запоминать или записывать. Он убеждал себя: «Вот родится новое учение и новое сообщество единомысленных, и я у сего нарождения. Это ли не радость?» Что-то мешало радости, — возможно, тщетное телесное томление, подавляемое по иноческой науке, или ощущение бездомности, холод чужих углов.
Беседы о чудесах начинал Заварзин. Насмешливо прижмуривая щелеватые глаза (бабка его была из самоедов), он подбрасывал в горшок с кипящей водой разные травки из своей котомки. Напиток получался столь бодрящим, что Арсений, и без того мучительно возбуждавшийся по ночам, остерегался пить его. Фёдор рассказывал:
— Ишшо отец Игнатий молод был, впервые к нам пришёл, а я — мальчонкой... Разодрал батя пашню, я у него за лошадьми бегал, соху-то над горелым пеньком мне не вздёрнуть было. Пашня по свежей гари, сам ведаешь, вся в пеньях да кореньях... Ну, посеяли! А как взошло, по свежей озими — плешины в образе крестов. Земля была у старцев отспорена, проще сказать — батя её забрал, не пустил детёнышей. Старцы с Антонием-покойником укоряют нас: Богородица-де знак даёт, то её слёзки вашу пашню выжгли! Так бы то чудо и осталось тёмным, кабы Ортюшко Сухонос, кузнец наш, умелец и рудознатец, не спробовал землю на язык. Она — солёная, истинно слёзка! Он после нарочно пробовал, лил крепкий тузлук[39] на землю: трава не всходила, а дерево сохло. Ты, Куторма, это запомни!
Куторма, только что щедро посоливший обжаренный кусок лосятины, поперхнулся. Неупокой раскрыл заветную тетрадку:
— Надобно записать твою фабулу. В Москве сгодится — чудеса Антониевы опровергать.
— Тебя за святотатство — на огонёк! — вклинился Куторма, облизывая губы.
Он любил братское, общинное застолье, любил поесть на дармовщину. Был вообще нерадив, Заварзину завидовал, поругивался и не одобрял вражды с монастырём. «Они нас ещё подкормят, не дай Бог, хлеб да зверь лесной не уродятся!» Многие соглашались с ним, что осложняло положение Заварзина. Зажиточность ему и помогала и мешала, вызывая бессознательную отчуждённость бедных.
Неупокой, присматриваясь к его прицельно прищуренным глазам и чётким скулам, выступавшим над чёрной бородой подобно двум розовым камешкам, к постоянно сжатым прямым губам, угадывал в нём скрытую, до времени удерживаемую силу — не просто ходока и землепашца, а деятеля общественного, которому и должность излюбленного головы мала, узка. Уже и в волости с Заварзиным считались, в приказах знали не меньше, чем об игумене Питириме. Явилось бы таких людей побольше, они возглавили бы братство чёрных людей, оборонили его от боярского натиска и, глядишь, убедили бы дьяков и самого царя, что государству выгодно оберегать крестьянскую свободу...
Глубже в вечер — а на исходе декабря весь день мешался с сумерками, из-за чего и путики, охотничьи тропки с ловушками, приходилось укорачивать — заговаривали крестьяне о чудесах пострашнее. Вроде таинственного света над могилой Антония или его же мёртвого голоса, вплетавшегося в пение во время службы в церкви Иоанна Предтечи. И свет, и голос были явно, при отце Харитоне, никуда не денешься.
Происхождение сияния от подземного тления охотники отвергали, ибо все покойники тлеют, но не все испускают свет. Верно, что и над могилой Заварзы видели огонёк, да ведь и он человек непростой, великой жизненной силы. На Антониевой могиле ещё иное было, не менее странное: среди зимы снег таял и брусничный лист зеленел! Будто из неё жар шёл. Детёныши рассказывали, что монахи долго искали место для захоронения игумена, инда с лозой ходили по освящённой земле — с той лозой руды ищут. Не жилу ли подземного тепла они искали?
Неупокой вторгался в беседу, как в сражение:
— Социниане, наши братья из Италии, принесли в Литву немецкую науку космографию. Целые города стоят на огнедышащих горах, огонь в их недрах и сера — яко про ад пишут, только рождение их самобытно, а не от бесов. Как и у тёплых ключей, бьющих в долине Сии. Может, такая водяная жила близко к могиле Антония подходит, а то нарочно иноками подведена, как водяные борозды на ваших пашнях. Лозой не только руды, но и воду ищут.
— Так оно так, — смущались мужики. — Да больно лоскут земли с зелёной брусникой мал. Тёплые жилы далече простираются, мы знаем.
Фёдор Заварзин молчал и думал. Вдруг рассмеялся, плюнул на палец и погасил лучину: спать! С артельным на охоте не поспоришь, особенно с таким.
Сон в зимней тайге глухой, безвременный. Проснувшись по нужде, не понимаешь, полночь застыла в небе или уже заутрие. Кажется, и артельный, неспокойная душа, шевелится, натягивает меховые сапоги, ссохшиеся у камелька. Вот-вот выбьет огонь, рявкнет медведем... Нет, успокоился, притих. И самого тебя, не глядя на нужду, сморит короткая, самая сладкая, постыдными видениями пронизанная дрёма...
39
...крепкий тузлук... — Тузлук — рассол для засолки рыбы и икры.