Убедившись, что ни Мстиславский, ни Шуйский не сообразят ответа, Нагой заговорил:
— Государь, Господь милостив. Мы же не ведаем ни дня, ни часу, когда уйдём. И кто знает, не придётся ли тебе провожать в последний путь кого-нибудь из стоящих здесь! — Нагой взглянул, ища поддержки, на митрополита, и в ту же минуту его внимание было отвлечено лёгким поскрипыванием угловой дверки. Он догадался, что Василиса слушает его. Через несколько месяцев он вспомнит, как, говоря о смерти, подумал об этих двоих и как странно и страшно угадал. — А что изволишь, великий государь, заклинать нас служить сыну твоему, то каждый из нас готов хоть теперь ему присягнуть. Да только, я чаю, рано, государь, святое миро тебе во здравие пойдёт.
Он говорил всё увереннее, потому что вдруг заметил, как верхняя губа Ивана Васильевича, поблескивавшая маслом, которым причастил его митрополит, зарозовела.
Согласный шёпот и шевеление показали, что своей речью Афанасий Фёдорович угодил боярам. Они-то знали, что с государем даже у смертного одра надо держаться чутко, сдержанно и лицемерно. Но с особенной благодарностью взирал на Нагого сам Иван Васильевич. Все прочие, живые и здоровые, наверно, верили в смертельность его болезни, да и сам он был будто прижат, гвоздями приколочен к потным простыням, в утробе было дурно, в печени и суставах — неутихающая боль, а в сердце такая пустота, словно вся кровь уже вытекла из него. Ужас смерти накатывал и отступал плоскими, тяжёлыми волнами, потом то ли безразличие, то ли надежда взблескивали, как влажный песок, и истомившийся в этом борений рассудок ловил всякий признак облегчения, здоровья. Нагого, высказывавшего такую же надежду, Иван Васильевич любил, любил... С края гибели жизнь казалась вовсе не тяжёлой, как было ещё вчера, а светлой и бесконечной, лишь бы удалось отползти от края! По тёмной, хотя, если подумать, объяснимой логике изболевшегося и испуганного человека возможность выздоровления связывалась с притворным неверием в него. Чем безнадёжней он станет думать о своём состоянии, тем вернее отступит смерть, довольная его покорностью. Так ведь и он, бывало, внезапно миловал приговорённых, уверившись в их внутренней готовности к гибели.
— Спасибо, Афанасий, на добром слове, — произнёс Иван Васильевич совсем уже тихо и бессильно. — Я не забуду тебя и там, в пределах горних... Подойди, Иван.
Царевич опустился на колени. Они взглянули друг на друга с такой обнажённой, всё забывающей и прощающей любовью, что люди, смотревшие на них, почувствовали неуместность своего присутствия. Хотя давно уже не испытывали добрых чувств к этому страшному человеку, бояре дружно отвратили лица, оставив отца и сына как бы наедине. Нагой и тут сумел не просто отвернуться, а обратился к киоту с образами.
— Истинно сретенье, сынок, — услышал он не голос, а лепет пробудившейся души. — Встретились мы с тобой перед разлукой. Благослови тебя Господь...
И что-то ещё совсем уже трепетно произносил Иван Васильевич, Нагой не слушал. Как глубоко живёт в нас любовь и как внезапно пробивает ледяную сброю и кипит под хладным паром, яко вода в проруби... У Афанасия Фёдоровича не было детей. Может, и народились у какой-нибудь крымской одалиски, он не знал. Любил племянницу Марьюшку, дочь брата Фёдора. Но то иное, а сын... Слёзы у него не выступили, но его ангел-хранитель увидел их и многое ему простил.
Когда он снова повернулся к государю, царевич стоял на ногах, а митрополит Антоний благословлял бояр, давая понять, что надо уходить. Никто не знал, как долго протянется последнее мучение.
Иван Васильевич лежал, закинув голову, уродливо прикрыв больной глаз, другим — слезящимся и зрячим — смотрел в потолок. Дыхание было тихо.
Позже отец Антоний рассказывал Нагому, что, когда все вышли, он решил, что царь не проживёт и десяти минут. Так он вытянулся, достав жёлтыми пятками изножия кровати, и со стонущим вздохом расслабился, разбросался по перине бесчувственными членами. Но лишь со стороны казалось, что руки, ноги, всё измученное тело его бесчувственно, бывает же с больными совсем иное: в блаженстве полнейшей расслабленности слышат они движение, и остывающую боль, и невыразимый словами трепет всякой жилки, сустава, до косточки мизинца на ноге. И погружаются в свою плоть рассудком и сердцем, всем восприятием, как прежде погружались во внешний мир, забывая тело; это-то погружение и возбуждает в больном невиданную работу жизненной силы, издревле заложенной во всяком существе, и она начинает пожирать болезнь, как черви съедают на загнившей ране дикое мясо и гной. Вот о последней схватке живого со смертью, о борении при видимом бессилии, когда уже елей соборования стынет на губах, и говорят старые священники: коли Господь извлечёт его из бездны, будет жить, а лекари уж не помогут. И гонят лекарей, чтобы не путались между жизнью и смертью, в которых ничего не понимают...
2
Покуда шло это таинственное борение, люди, не собиравшиеся умирать, продолжали свои труды, ничтожные перед смертью, но необходимые для жизни. На Север по звонкому зимнику мчался Тимофей Волк, товарищ руководителя Дворовой чети, объединённой недавно с Большим приходом. Кроме Волка у Арцыбашева был другой товарищ, то есть заместитель. — Семён Собака, но тот по старшинству в столь дальние поездки не посылался. Тимофей Волк скакал, сам весь позванивая от служебного восторга, ибо и поручение было ему по сердцу, и Арцыбашев подбирал себе таких помощников, которые усваивали его понятие о службе. Нужды Большого прихода ставили они не только выше общегосударственных, но и человеческих. Зато и чёрные крестьяне, главные плательщики на Севере, всегда могли рассчитывать на поддержку этих людей.
Поддержка была необходима, ибо на Сии, куда ехал Волк, Троицкий монастырь уже записал на себя двадцать две деревни, обелил от податей многие добрые пашни, согнав с них крестьян и обрабатывая на себя руками детёнышей. До недавних пор Емецкий стан, куда входила Сия, платил в казну тысячу триста рублей за год, теперь же по новым описям едва ли наберётся тысяча. Многие дворы оставлены, крестьяне переходят на работу в монастырь «за серебро», а то и просто за харчи. Со сбором податей тоже стало туго, даже положенное по закону писцы не в состоянии собрать, вернее, вымучить и выбить с упрямых мужиков.
Арцыбашев прослышал, что в Литве подскарбий давно перешёл на откупа: отдают волость на откуп богатому еврею или магнату, тот вносит условленные деньги в казну, а что ему Бог поможет собрать сверх того, емлет себе в доход. У панов это, правда, плохо получалось, несколько лет назад Волович и Ходкевич на откупе прогорели, пришлось его Виленским евреям перепродать с убытком. Но если передать сбор податей кому-нибудь из местных, способных расплатиться с Большим приходом, они не прогорят и своего не упустят.
Недавно по Двине прошли выборы «излюбленных голов», имевших те же полномочия, что и губные старосты в Средней России. В северных волостях дворяне не живут, чёрные люди правят самовластно, если не считать присмотра из Москвы. На Сии излюбленным головой был избран Фёдор Заварзин, один из самых богатых и работящих крестьян. Выбрали его, однако, не за богатство, а «из любви и уважения». Что, если откуп предложить ему?
Тимофею Волку было поручено узнать, найдёт ли Заварзин тысячу рублей к весне, а ежели найдёт, отдать ему право сбора податей во всём Емецком стане. Кроме того, Тимофей должен был выяснить истинное положение с жилыми и опустевшими дворами, определить убыток, принесённый казне Антониевым Сийским монастырём, и спасти от его покушений то, что ещё можно спасти. Особое беспокойство дьяков вызывали бесконечные «обмены» обители с крестьянами, приводившие к росту земель монастырских и исключению всё новых и новых «верёвок» из податных ведомостей...
Волк ехал бодро, а навстречу ему неторопливо шёл небольшой обоз, сопровождаемый старцем-купчиной и несколькими иноками из Сийского монастыря. Был среди них и Иона, оставивший царевичу Ивану своё рукописание — «Житие Антония Сийского». Теперь иноки везли иные дары, предназначавшиеся разным малым и большим людям в Освящённом Соборе, от коих зависела канонизация нового святого. Кроме даров Иона вёз свидетельства о новых чудесах у могилы Антония, равно как и описания некоторых прижизненных чудес, не вошедших в первоначальное житие.