— Вначале всего потребны суть ратаеве... То Ермолаево лукавство! Не верь ему. Без воинского чина государство не устоит, а бранный труд — самый тяжкий из всех... Разве с малжонкой постылой труднее жить.
— Чем свариться с постылой, не лучше ли разойтись... Впрочем, всем ведомо, твоя милость, якая у вас с Марией Юрьевной зладжанносць!
— О, ты, я вижу, и в литовской речи преуспел! — Андрей Михайлович улыбнулся и вдруг с такой бессильной тоской упёрся взглядом в озёрную ряску, словно весь труд мужиков, ископавших эту яму посреди болота, разом придавил его совесть. — Устал я, Арсений. Часто гадаю — куда всё девается, что остаётся в сердце от прежней ласки?
И он заговорил (поддавшись, как и многие, обманчивому обаянию Неупокоя, по виду прирождённого исповедника, а на деле ненавистника чужих тайн и яростного сберегателя своих) о том, как тяжко притворяться любящим, когда заскорузли остатки чувств к недавно любимой женщине, а у неё не только не омертвели, а будто назло расцветают — сочно, бесстыдно; как даже жалость, последнее прибежище изгоняемой любви, по каплям выдавливается из сердца с каждой кликушеской выходкой малжонки; и как всё, что прежде вызывало тягу к ней и страстный отклик, даже изъяны грузнеющего тела её, теперь рождает такое же отталкивание; и тяжек запах бисерного пота на её сочной не по возрасту губе, когда ей в жаркий полдень вздумается приласкать супруга...
— Пуще того: якую жаль и виноватасць адчуваю я до той малжонки моей, что в Юрьеве осталась, горькая! А було время, забыл её.
Андрей Михайлович остановился, кусая губы. Не в первый раз он заговаривал о женщине, с которой построил свой первый дом, радовался первому, как бы молитвенному лепету единственного сына и первой его посадке в мягкое седло на низкорослого мерина. А как она и сын встречали его из многочисленных походов, как искренне были счастливы, если он надолго оставался дома... Для всякого мужчины, бросившего добрую жену ради другой, показавшейся пригожей и добрей, приходит время раскаянного сравнения и изумления перед своею слепотой. Такое время наступило для Андрея Михайловича в 1578 году, году семейных дрязг. Чем откровенней раскрывалась перед ним Мария Юрьевна, метавшаяся между любовью и расчётом, тем убийственнее для неё было сравнение с первой женой.
Эта единственная исповедь не повторилась. Она не сблизила Неупокоя с князем, скорее наоборот: Андрей Михайлович стал реже звать его для занятий, а за столом в присутствии Марии Юрьевны вдруг холодно и испытующе оглядывал Неупокоя, как бы проверяя на скромность. И тогда инок Арсений чувствовал себя особенно незначительным рядом с князем, а собственная жизнь казалась ему блёклой и незаполненной.
Но, освобождаясь от давящего обаяния Курбского, Неупокой испытывал всплеск враждебности к этому сильному, но глубоко чуждому по духу человеку. Когда же вспоминал, какая тяжкая, но славная дорога открылась ему, Неупокою, какая обречённость на подвиг или мученичество ради чад, тёмный облик князя-изгнанника терял величие. «Се человек, — разоблачал его Неупокой, — грешный и слабый, как все мы, токмо рождённый в знатности, в чём, впрочем, мало его заслуги. Он один из гонителей тех малых и трудолюбивых, за коих у меня болит душа. Стало быть, он и мой супротивник. Враг».
2
В начале августа стало известно, в каком замке на западе Волыни остановился по пути во Львов король Стефан. Его поездка давала удобный повод получить у него «суд и управу», что взбаламутило окрестную, враждебную Андрею Михайловичу шляхту. Курбский тоже связывал с приездом короля определённые надежды. В это же время произошло одно незначительное событие, имевшее, однако, серьёзные последствия для князя.
Бог весть, как чуют ревнивые малжонки приближение опасности, когда даже косвенных знаков её и близко нет! Отчего Мария Юрьевна так возмутилась — до слёз и восклицаний о загубленной жизни, — стоило братьям Семашковым попросить у Курбского в долг две тысячи коп грошей? Он, скупо оценив их заклад — имение Добрятино, — дал тысячу шестьсот.
— Я ж не твои гроши займоваю! — изумился он. — Почто ты без смысла языком блекочешь? Ещё мне не хватало о всякой копе грошей с тобою совет держать.
Мария Юрьевна не унималась, даже не стыдилась Неупокоя и Игнатия. А может быть, нарочно показывала им, сколь она несчастна с самодуром-мужем. Положим, ей известно было, что у Семашковых живёт по сиротству сестра Сашенька, но Курбский уж, конечно, не за её прекрасные глаза отвалил тысячу шестьсот (глаза действительно были чудесные, лучистые и ласковые). Возможно, Мария Юрьевна искала ссоры. Сын её Ян Монтолт вновь подал жалобу луцкому старосте, и тот по-дружески посоветовал Андрею Михайловичу развестись.
Люди страстные, закосневшие во взаимных обидах, даже во время развода, перед последним расставанием, все пытаются доказать своё... Первенство тут принадлежало Марии Юрьевне, но и Андрей Михайлович в боевом настроении рвался на королевский суд. Что тут доказывать? Ну, бес попутал, связав со стареющей истеричкой, похоронившей двух мужей и воспитавшей трёх душегубцев. Так на то очи внутренние даны человеку, чтобы не застилало их любострастие. «Радоватися подобает о свободных от страстей». Впрочем, на встречу с королём всё одно звали всех.
— Едешь со мной? — спросил Андрей Михайлович Неупокоя. — Мне верный да грамотный человек пригодится, и сам ты сподобишься нашего короля лицезреть. Такая честь не всякому расстриге выпадает.
Он умел, оказывая милость, уколоть самолюбие, особенно когда бывал в дурном расположении. Но и Арсений умел вовремя вспомнить о своём иноческом чине и холодно и смиренно опустить глаза, что можно было принять и за покорность, и за безмолвный выговор мирянину...
Они выехали из Миляновичей на холодном августовском рассвете, по злой росе. Курбского сопровождал Фёдор Достоевский, на сей раз получивший от Марии Юрьевны доверенность на защиту её прав. Она могла положиться на его беспристрастие, ибо Достоевский всегда честно отрабатывал деньги. Его перу принадлежали двести выписок из градских судебных книг по тяжбам Марии Юрьевны с сестрой, он оформлял, а позже объявлял недействительным её завещание в пользу мужа... Он знал, что утренняя неторопливая езда под надёжной охраной — лучший способ разобраться в семейных неурядицах, кажущихся неразрешимыми. Ковеля ещё не миновали, а Достоевский уже уговорил Андрея Михайловича поступиться приданым Марии Юрьевны, что даст основание не выплачивать ей при разводе семнадцать тысяч - коп грошей по «веновой записи» — брачному договору-обязательству.
В Ковеле наскоро перекусили, дождались Чапличей и Олесницких и порысили дальше. К отряду-поезду с каждой милей присоединялись новые люди, празднично разодетые шляхтичи со своими паробками, превращая его как бы в разорванный, волочащийся по пыльной дороге цветной венок из пунцовых, зелёных, фиолетовых жупанов и мантелей. Хоть новый король и заявлял, что не надеется на это воинство Речи Посполитой, предпочитая наёмных драбов и гофлейтов, люди, скакавшие за Курбским и Богушем Корецким, знали себе цену. Им, голосующим на сеймиках и сеймах, принадлежала истинная власть, из их невеликих скарбов король только и мог получить деньги на наёмников. Даже один из делегатов сейма мог наложить вето на военный заем. Стефан Баторий ехал во Львов не суд вершить, а уговаривать южную шляхту выплатить хотя бы те налоги, что уже прошли через сейм.
...В предместье замка, где остановился король, заняты были все дома. На скошенной луговине за воротами возник походный табор. Разместиться всей шляхте в тронном зале не было никакой возможности. Хозяин замка приказал собрать скамьи у жителей, их расставили во дворе, а на высоком крыльце установили кресло для короля. На следующий день с утра двор был заполнен до отказа. Стража не подпускала к воротам местных жителей: король желал говорить только с дворянством и духовными.
Его встретили стоя, криками «виват!». Приветствия затихли раньше, чем, может быть, хотелось королю и канцлеру Замойскому, везде сопровождавшему Батория. И король дольше, чем позволяли приличия, созерцал обнажённые головы, едва преклонённые на тугих шеях. Наконец он произнёс: «Dies bonas!» — и люди опустились на скамьи, позвякивая железом у поясов.